– Так вы наденете фартук или нет?
– А без фартука нельзя работать?
– Вы хоть кого-то здесь без фартука видели?
– А вы уверены, что никто не заболел?
Товарищ судья, витийствует Крыленко, всякое обстоятельство, всякое действие, особенно перед судом, должно иметь какой-то смысл, за каждым действием, каждым словом должен иметься хотя бы минимум разумности, а в том, что говорит и делает Штерн, уверяет генеральный прокурор, нет никакого смысла, но он, Крыленко, вовсе не намерен объявлять его сумасшедшим, а вместо этого, со смесью отвращения и издевки, с чрезмерной обстоятельностью рассказывает о грязных карманах штерновского пальто, словно эта «улика» нечистоплотности обвиняемого доказывает и его виновность в преступлении. Смакуя подробности, он перечисляет всякий хлам, обнаруженный в карманах Штерна; заметив, что хотел бы избавить публику от этого перечисления, он тем не менее преподносит все подробности.
Штерн улыбается, а затем с застывшим взглядом замирает в иронической апатии, словно его не волнует, что от исхода процесса зависит его жизнь, а может, потому, что исход процесса давно предрешен, а значит, ему больше не о чем волноваться.
– Почему у вас в кармане пальто оказалась газетная статья о покушении в Японии? Тоже случайность?
– Я действовал один, без помощников.
Вероятно, у Штерна было достаточно причин от всего отпираться. Просто было уже невмоготу, ну не мог он, как все, надеть этот фартук. Он не все. Вся жизнь была для него все равно что этот смирительный фартук. Подчинение, унижение, грязь. Он хотел и не мог вписаться, для предписываемых ролей не было у него ни сил, ни убежденности. Они же хотели только одного: чтобы я хлебал дерьмо наравне с другими, одевался в дерьмо, изготавливал дерьмо, да еще с энтузиазмом, радуясь всем сердцем! Стоит напялить на себя фартук, и дальше все пойдет само собой, по накатанной. Быть правильным советским человеком – это значит отбить у себя всякую способность к восприятию. Я не такой. На фабрике, считают они, я работать не могу, раз не хочу надевать фартук, в институте мне учиться нельзя, потому что для этого в профсоюз вступить надо, а я не хочу, но я в любом случае чище, чем этот их скудный, грязный, дерьмовый мир. Надо совершить что-то, покажи, на что ты способен, твердят они мне, надо подать знак, вот я и подал, я не согласен, ни с чем, я… я… я…
На суде Штерн снова и снова требует слова. Но ему ловко препятствуют – прерывают, сбивают с толку вопросами. И в конце концов он сдается, замыкается в молчании и даже отказывается от последнего слова. Приговор исправно повторяет пункты обвинительного заключения Крыленко, словно никаких противоречий между этим заключением и показаниями Штерна и в помине не было. Протесты Штерна проигнорированы, словно он и не присутствовал на суде, словно никакого Штерна вообще не было. Васильев, напротив, отбросив личину несгибаемого противника, покорно признает себя виновным, впрочем, виновным признает себя и Штерн, ведь он как-никак стрелял, да, виновен, хоть и не в трактовке обвинения.
Через день Штерна и Васильева расстреляли.
Инстинкт самосохранения
Дорогая Катя!
Большое спасибо за эти пули. Твои мысли летят прямо в раны (так говорят пулеведы). Надо бы обсудить все это еще и еще раз, хотя можем и просто выстрелить.
В твоей истории завораживает простота процесса, это и в самом деле греческая трагедия, где каждый, кто знает, «как оно было», в любом случае готов и к финалу.
Их всех неминуемо расстреляли. Вопрос, как именно их расстреливали, мучит нас до сих пор, и, возможно, мучит как раз потому, что все мы, кажется, понимаем: надежды не было. Но наш герой все еще верит, надеется, он кружит и кружит, как букашка, бегает в банке по кругу, как будто на воле, будто не замечая, что она в любом случае поймана, и хоть сейчас умирай, хоть позже – разницы нет. Можно умереть сразу, можно позже – разницы нет. Как раз эти неожиданные порывы и заявления, суета перед гибелью, вспышки надежды у Штерна и у тебя, его лихорадочная нервозность перед смертью, пусть это только твоя нервозность, – это и есть самое интересное, странное и мучительное, и именно здесь начинается литература и прекращается исследование исторического факта. Зачем тебе этот человек, чего ради ты тревожишь его прах? И каково это – ощущать свою связь с ним?
Ты говоришь, что твой текст – отчаянная попытка эту связь установить. Только получится ли? Инстинкт самосохранения следит зорко и оберегает нас в такие минуты.
Лезвия ножей выдвигаются из прорезей в стенах, едва не вонзаются нам в тело. Где-то зависая, они иной раз проносятся совсем рядом, и ты теоретически их описываешь (я даже этого не могу), но передать весь ужас, всю жуть их присутствия не можешь, ведь передать означает признать и впустить их в себя. Вот настолько плохи эти дела.
Забудь Герострата