Раньше, когда здесь еще не было метро, я с родителями приезжала в Бабий Яр с другой стороны. Сперва мы смотрели фрески Кирилловской церкви двенадцатого века, Страшный суд, как ангел разворачивает свиток неба, потом фрески Михаила Врубеля, это уже в стиле модерн, Мадонну с этим ее слишком тяжелым взглядом и Сошествие Святого Духа на апостолов, для которого позировали душевнобольные из той самой близлежащей больницы. И только подстраховав себя этой духовной подкладкой, мы шли через Бабий Яр, и я весьма смутно осознавала, что это за место, – даже не ведая, связано ли оно с моей родней, – и какой жизнеутверждающий, как мне казалось, ритуал мы тут в полном безлюдье совершаем. Их дедушки и бабушки где-то тут лежат, это мне родители уже гораздо позже рассказали, а еще красавица Лёля. Моя бабушка тоже лежит в Бабьем Яру, сказал мне однажды отец, только она туда не дошла. В конце концов мы доходили до монумента, в ту пору единственного памятника, который был установлен через 35 лет после злодеяния – не на том месте и не в тот день. Мускулистые советские герои – матрос, партизан и женщина-украинка – победно торжествовали над мраком прошлого. Слова
Когда летом 1943 года Красная армия подходила к Киеву, тремстам военнопленным расположенного по соседству Сырецкого концлагеря пришлось дни и ночи напролет выкапывать здесь трупы, уложив в штабеля две с половиной тысячи, кремировать их, а потом еще перемалывать кости. Прах счету не поддается. Людей заставляли стирать следы злодеяний, после чего убить надлежало и их, а тех, кто это видел, тоже надо было стереть с лица земли, чтобы под конец ничего не осталось, ни следа, ни живой души, ни предания. Военнопленные, догадываясь об уготованной им участи, пытались бежать. Из трехсот выжили всего четырнадцать – единственные свидетели.
После войны здесь начали было проводить расследования, хотя расследовать было уже почти нечего, а антисемитская политика Сталина вскоре и этому положила конец. Авторы «Черной книги» о массовом истреблении евреев подверглись преследованиям, вслед за ними настал черед врачей-отравителей. Расстрел Еврейского антифашистского комитата был одной из последних акций Сталина. Среди членов комитета были и писатели, последние, кто еще писал на идише.
Гитлер убил читателей, а Сталин – писателей, так мой отец подытожил исчезновение языка. Те, кому повезло выжить в войну, снова оказались в опасности. Еврей, полукровка, еврей на четверть – все снова входили во вкус подсчета процентов, и вкус этот ледяным железом примерзал к языку. Их клеймили «безродными космополитами» – быть может, как раз потому, что убивали, невзирая ни на какие границы, их, тех, кто вопреки запрету поддерживал контакты с иностранцами, а следовательно, недостоин был принадлежать к великой братской семье советских народов.
Двадцать лет здесь, в Бабьем Яру, ничто не напоминало о чудовищном злодеянии – не было ни монумента, ни надгробного камня, ни мемориальной таблички. Сперва убийство – потом молчание.
Когда я сегодня ищу этот величественный овраг – до войны он тянулся на два километра, очень крутой, глубиной местами до шестидесяти метров, – я его не нахожу. Десять лет кряду кирпичный завод сбрасывал сюда отходы, сваливал песок, глину, «замывал овраг», – советское правительство хотело сровнять с землей, ликвидировать само место под названием Бабий Яр. Но в 1961 году земляную дамбу, перегородившую Бабий Яр, прорвало, лавина разжиженного грунта хлынула на город и погубила полторы тысячи человек. Однако и это бедствие власти замолчали. Грязь собирали и увозили обратно в Бабий Яр, пока не заполнили овраг снова.
Несколько месяцев спустя в «Литературной газете» было опубликовано стихотворение Евгения Евтушенко.
Люди звонили друг другу, рассказывала моя мать, они плакали от счастья, ведь об их горе наконец-то стало можно говорить во всеуслышание. Русский поэт скорбел о жертвах, всех жертвах еврейского народа как о своих, это казалось чудом. В его стихотворении это были уже не «их» мертвые, не мертвые вечно других, и это черным по белому было напечатано в газете. «Я – каждый здесь расстрелянный старик. / Я – каждый здесь расстрелянный ребенок». За какой-нибудь месяц стихотворение было переведено на семьдесят языков, на немецкий его перевел Пауль Целан, Шостакович положил его на музыку в адажио своей Тринадцатой симфонии. Казалось, беспримерное, всемирное это несчастье – уже не бездомная сирота, казалось, честь погубленных и почитание памяти о них восстановлены.