Вдруг тишину нарушает тонкий металлический звон, и взору моему предстает неожиданное зрелище. На усыпанной золотистой листвой поляне дюжина молодых людей в тяжелых, богато украшенных одеяниях разыгрывают сцены из толкиновского «Властелина колец». Спрашиваю Властелина колец, как мне отсюда выбраться, в сторону церкви, и он отвечает: Ангел тебе поможет. Оказывается, Ангелом зовут паренька, который идет меня провожать. Мы по колено утопаем в палой листве, видим несколько замшелых надгробий с русскими и иудейскими надписями. Когда-то здесь было кладбище, старое еврейское, солдатское русское и караимское, после войны все погосты снесли, на части освободившейся огромной территории стоят сегодня телебашня и телестудия. Кое-где, тут и там, еще виднеются отдельные надгробия, они, будто подчиняясь внутреннему росту, торчат из-под земли, как грибы. Идем по перекрытой дороге, словно совершаем нечто запретное, словно движемся наперекор времени, в сторону психиатрической больницы и церкви, той, где ангел развертывает свиток небес, и когда у своего Ангела я робко спрашиваю, где мы, он отвечает: раньше здесь был Бабий Яр.
Рива, Рита, Маргарита
Когда я была маленькой, моя бабушка Маргарита, мать моего отца, которую мы звали Ритой, хотя ее настоящее имя было Ребекка, по-домашнему Рива, – так вот, моя бабушка выходила на балкон нашей киевской квартиры на седьмом этаже, глядела вдаль, куда-то совсем далеко, поверх деревьев, через канал, на остров с его панельной застройкой, и кричала: «Спасите! Меня фашисты убивают!» Чем старее она становилась, тем больше вокруг было фашистов, покуда одни фашисты только и остались, а поскольку пребывала она в нашем тесном семейном кругу, то фашистами стали мы.
Я не хотела о ней рассказывать, ведь времен, когда она бывала в ясном уме, я не застала, и чувствую, как с каждым взглядом в ее сторону я как бы приподнимаю завесу, которую лучше не трогать, ибо за ней обитает леденящий душу мрак безумия, самое интимное, что есть на свете. Уважение к молчанию моих близких не позволяет мне рассказать, в каких муках, цепляясь за свою ненавистную, опостылевшую жизнь, она умерла, когда мне было семь лет.
Рассказывая о своей матери, отец всегда упоминал про ее очень красивые темно-русые волосы, уложенные пышными волнами, да, необычайно красивые, повторял он, знаешь, это была такая волна (тут он проводил рукой по своим волосам), она как будто над головой перекатывается, всем мыслям вопреки, – у него самого, кстати, тоже были такие волосы, волной. Он всегда старался сказать о ней что-то хорошее, он и говорил, но я чувствовала, с каким трудом, сколь невероятно тяжело ему это дается.
В начале двадцатых, когда Рита жила в Харькове и вся жизнь у нее была впереди, она решила вступить в партию и получила рекомендацию от своего соседа Вячеслава Молотова. Они какое-то время, недолго, жили дверь в дверь на одной лестничной площадке, но тогда никто еще не думал не гадал, что Молотов станет известен на весь мир на пару с Риббентропом и их пресловутым пактом. О моей бабушке, напротив, ничего не известно, она никаких исторических следов или великих деяний после себя не оставила, ничего и никого, кроме нас. Ее безвестность и ее безумие мне, однако, куда милей, нежели молотовский раздел Европы и жуткое буханье его фамилии.
Рита временами преподавала в профтехучилищах и техникумах, по большей части идеологические предметы. Она была строга, но несправедлива, сказал отец однажды, и я знаю, что эта ее несправедливость и власть над учениками причиняли ему боль, ведь маму – ее хочется просто-напросто любить, а в его случае это было нелегко. Она была мнительна, нервозна и обидчива, и я знала, что она была такой всегда, не только после войны, но и до войны тоже.
Вероятно, безумие ее было чем-то вызвано, об этом мне тоже рассказывали, чем-то, что она пережила в детстве. Ее братика еще младенцем убили во время погрома в Одессе, размозжив ему голову о стенку. Ей было семь лет, и она вроде бы это видела. Почему сама она выжила, сегодня уже никто не знает, вероятно, благодаря мелькнувшей у кого-то из погромщиков мысли, что важна не смерть, а власть над душой человеческой. Не помню, кто мне эту историю рассказал, и не знаю, насколько она достоверна, ибо просто не могу себе ничего такого даже представить, но если эта история правда, то рассказать мне ее мог, пожалуй, только отец, однако еще сложнее мне представить, как он мне такое рассказывает, вот я потом так и не отважилась у него узнать, подвергнуть его муке повторения. В душе моей эта история, как маятник, пробудила некие сомнения-колебания, настолько невнятные, словно они вызваны взаимодействием воспаленного воображения и смутных, едва различимых воспоминаний. А чем еще, как не этим, можно доказать историческую достоверность подобных событий?