После границы машину вынесло на гладкое черное шоссе с ярко-белой разделительной полосой. От белизны убегающего под колеса «шва» становилось больно глазам. По бокам от дороги стоял первозданный карельский лес. Чаща неохотно расступалась лишь перед зубьями скалистых отрогов, исполинские силуэты которых неожиданно вырастали над головой то с одной, то с другой стороны.
На душе стало тихо и безмятежно. Со дна сознания поднималось смутное ощущение, что кто-то невидимый, упрямый и воистину безграничный больше не желает ни во что вмешиваться, поэтому предпочитает оставаться в стороне, но тем самым оставляет за собой последнее слово…
Через полгода Иван в Россию так и не вернулся. Нина побывала в Москве в августе и присутствовала на суде Аделаиды Геккер — ее приговорили к двум годам лишения свободы, — а затем перебралась на постоянное жительство в Петербург, поселилась у матери на Гороховой.
Прилетавшую к ней на время дочь Нина водила на занятия по классике к новому преподавателю, а с октября собиралась отпустить ее обратно в Лондон, где Февронии предложили продолжать учебу при Ковент-Гарден. Сама же носилась по Петербургу в поисках средств и «сообщников», как отшучивалась по телефону в разговорах с Иваном, в которых нуждалась для открытия сиротского приюта. На пару с Геккер-старшей она самозабвенно посвящала себя новому делу…
Вместо послесловия
Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем…
…Полуразрушенный и безлюдный, город-призрак простирал свои омертвевшие щупальца на многие километры. В результате многочисленных перемен и реформаций он давно утратил свое название. Не имели имен и фамилий и оставшиеся жители, которые по-прежнему занимали уцелевшие дома. Они знали, что живут в стране с необозримыми границами и что эти границы пролегают далеко за пределами суши, вмещая в себя практически весь мир, видимый и невидимый.
В этой стране говорили на разных языках, на несметном количестве языков. Великая многоликость лишь усугубляла блуждавший по улицам ее городов дух отчуждения и смутного, немного печального ожидания перемен. Так бывает в лихолетье или в тот промежуточный период войны, когда защитники города, зная, что защищать его уже бесполезно, эвакуируют всё, что можно, и оккупация — это лишь вопрос времени, но завоеватель еще не подошел к городским стенам или, попросту сбитый с толку возможностью нежданно быстрой победы без усилий и потерь, не решается на последний шаг, на последний бросок…
Лишь изредка из приоткрытого окна или сквозь ставни доносились звуки радио или чья-нибудь речь на незнакомом языке. Реже — смех и обычно женский. Детских голосов не было слышно никогда. Ветер разносил по улицам запах гари. А в ранние утренние часы, когда с пустынных земель, окружавших город и окрестности, наползал туман, смог от пожаров усиливался до такой степени, что даже ко всему привыкшим старожилам становилось не по себе. Казалось, так не может дольше продолжаться. Но унылые дни сменяли друг друга, и ничего не менялось, — жизнь шла своим чередом…
Как ни странно, мир виделся ему сегодня именно таким, каким казался в юности. Необъятным, безграничным. В каком-то смысле — бездонным и в то же время совершенно понятным. Это лишь усугубляло неясное, но, опять же, печальное чувство отсутствия смысла в происходящем, а возможно, и отсутствие смысла в самом существовании мира сего, каким он представал глазам сегодня…
Поселившись здесь, как и все, годы назад, он никогда не задавался вопросом, как и почему это произошло. Так распорядилась судьба — чего же боле? Эту участь приходилось делить с тысячами, с миллионами таких же, как он. И если от этой констатации не становилось легче, то многое всё же упрощалось, поскольку сглаживалось другое трудное для восприятия чувство — чувство вины. За что? За то, что мир подчас убог, а ты живешь в нем, не прилагая ни малейших усилий, чтобы хоть что-то изменить в нем к лучшему? Но если речь идет о беде всеобщей, что может изменить один человек?..