Теперь, если на дежурстве Татьяна Николаевна была не занята, просиживал у нее вечера напролет, а она слушала, не перебивая, его истории (как Звон не любил торопливую дробь сестринских каблуков по коридору и телефонные звонки!): про зону, про детство, про мать с отцом, про компанию, в которой когда-то верховодил; чувствуя, что Татьяна Николаевна откликается – жалеет, – приносил гитару и пел про «слякоть бульварную», где «острыми иглами нам в душу метет», одержимый безумной надеждой хоть под занавес земного бытия вырвать короткую вспышку счастья. Как-то признался – это не было правдой, но в тот же момент ею стало, – что никогда не знал женщины. Татьяна Николаевна потрепала его редкие паклевидные волосы, сквозь которые просвечивала кожа, и, улыбнувшись, сказала: «Вот вы, мужики, все думаете, что любовь – это постель. А это, Мишка, совсем другое». «Что?» – спросил он. «А вот просто – я прихожу домой, делаю свои дела и думаю: как-то там мой Мишка?»
К весне Звон «стабилизировался»: лекарства помогли или домашние книжки и пирожки Татьяны Николаевны – не узнать; когда в цветущих вокруг больницы сиренях закричали соловьи и стало невмоготу, Звон пошел ва-банк: пригласил в кино. «А режим?» Пересохшим ртом: «Как-нибудь».
От лета в памяти осталась темнота, мерцающая темнота кинозала, пронизанная током близости Татьяны Николаевны, прерванная почти на месяц ожиданием ее возвращения из отпуска, когда он «был умницей» – не бузил, не пил водки и отчаянно подставлял зад под уколы – а всего-то и были в кино раза два-три. Как-то, лето уже кончалось, Татьяна Николаевна сказала: «Я познакомлю тебя, Мишка, с очень интересным человеком», – и привезла к бородатому художнику, который писал какие-то синие картины, и Звон подумал, что и сам бы так смог, если б захотел; кто ей этот художник и кто ему она, понял сразу – и сник.
Через две недели ему стало хуже: поднялась температура, зашкалил сахар, хлынула кровь, но – выкарабкался Звон, ожил! Черт его знает почему. И вновь ожила под его длинными пальцами тоскливая гитара: «Девушка бледная в туфельках беленьких, словно шальная, по снегу идет». И снова Звон стучался в дежурку, снова пил чай с диабетической конфеткой и деликатно выдыхал в сторону. Был ли он так дьявольски хитер? Или же, уставший от болезни, загадал на удачу, на счастье – а вдруг? – заведомо несбыточное? В книге, что принесла Татьяна Николаевна, наткнулся Звон на фразу, перечитал ее несколько раз, а потом жирно подчеркнул: «Если она полюбит меня, я останусь жить». Расчет это был или загад на счастье – мы не знаем, – но с каждым днем верил Звон все сильней: если
Теперь Звон жил ожиданием – несуетным, терпеливым, – словно что-то главное в своей жизни успел сделать. Тот день он узнал сразу – по выпавшему молодому снегу. Стоял у окна и вдруг сказал себе: вот.
Но – не случилось. Не сбылся загад – не осталось у Звона мужской силы.
Он плакал всю ночь, безутешный и жалкий, как все дети, шмыгал носом и, впитывая распухшими от слез глазами грудь, складку поперек живота, недоступный шелковистый треугольничек, думал, что в эту белую кожу, в кровавый сумрак внутренностей нож бы вошел мягко, тянуще, и лезвие опять показалось бы слишком коротким.
Спустя несколько дней, совсем ни к чему, вспомнилось Звону сказанное тем художником: «Прошлому повезло, оно осуществилось. Будущее всегда несчастно – неизвестно, будет оно или нет».
Когда он умирал, Татьяна Николаевна сидела рядом и гладила по голове. И он спросил тогда про своего соперника, как, мол, он там? «Он уехал, Мишенька», – ответила она. «Куда?» – «Далеко, в Америку». И Мишка умер с улыбкой облегчения.
Хорошо, что Мишка в могиле! Не дай бог увидел бы расклеенный в пупырышках печатного станка портрет, пришел бы в бешенство, да за нож… Спи спокойно, Мишка, Мишка Звон!
Сначала сообщения промелькнули в газетах, потом сюжет об открытии выставки дало телевидение. Он почти не изменился, но непривычно много улыбался; борода у него была аккуратно подстрижена, лоб из-за лысины сделался выше, значительней; смущенно кашлянув в кулак, отвернувшись от телекамеры, сказал, что пришло наконец-то время справедливости.
То, что он здесь, рядом, в каком-нибудь получасе на такси, казалось столь же невероятным, как если бы отец вдруг поднялся из могилы и как ни в чем не бывало произнес свою загадочную фразу: «Чахотка – не болезнь, чахотка – избранничество», которую за всю свою профессиональную жизнь Татьяне Николаевне так и не удалось понять. Умирающий человек ляпнул в мутном сознании чушь, а она мучилась – бывает так?
У него мог сохраниться ее телефон, он мог позвонить или, поддавшись ностальгической прихоти, разыскать ее и… и тогда все: бег трусцой, независимая походка с напружиненной спиной, чистота в отделении, арахис и кокос, деятельность в «Мемориале» – все, что отвоевала у жизни, в чем чувствовала себя уверенной, – теряло смысл.