Из дневников Бунина: «10 марта. По газетам судя, что-то все-таки идет, но не радуюсь, равнодушие, недоверие… Американский Красный Крест получил депешу (вчера днем), что «Петроград пал». Это главное известие…
Вчера до 2-х дочитал «14 декабря». Взволновался, изменилось отношение к таланту Мережковского, хотя, думаю, это не он, а тема такая…»
На следующий день Иван Алексеевич пришел на собрание Правления Союза русских журналистов. «…В общем, все уже совсем уверены: «Начало конца». Я сомневался.
Вчерашний день не принес ничего нового. Нигде нельзя было добиться толку даже насчет Красной Горки — чья она?..
Нынче проснулся, чувствуя себя особенно трезвым к Кронштадту. Что пока в самом деле случилось? Да и лозунг их: «Да здравствуют Советы!» Вот тебе и парижское торжество, — говорили, будто там кричали: «Да здравствует Учредительное собрание!»
Нынче «Новости» опять — третий номер подряд — яростно рвут «претендентов на власть», монархистов. Делят, сукины дети, «еще не убитого медведя»…
«15 марта… Савинков в «Свободе» все распинается, что он республиканец. А далеко не демократически говорил он, когда мы сидели с ним по вечерам прошлой весной, перед его отъездом в Польшу!»
…Тем временем «мелкобуржуазная анархическая стихия», по определению В. И. Ленина, продолжала бушевать — в руках 27 тысяч мятежных матросов и солдат осталась главная база Балтийского флота — ключ к Петрограду. В их распоряжении оказались свыше ста пулеметов, до 140 орудий береговой обороны, два линкора и другие боевые корабли.
Им удалось отбить наступление трехтысячной Красной Армии. В Петрограде еще второго марта было введено осадное положение. Обстановка действительно стала напряженной.
В эти дни в Москве проходил X съезд партии. Он направил к месту событий около трехсот делегатов, губкомы мобилизовали сотни ответственных работников. В ночь на 17 марта советские войска двинулись по льду Финского залива в наступление на Кронштадт. К утру 18 марта мятежники были разбиты…
Бунин вскоре после этих событий выписывал (без комментариев) в дневник из «Капитанской дочки»: «Полудикие народы… их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданской жизни, легкомыслие и жестокость…»
«Молодой человек! Если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких нравственных потрясений…»
«Те, которые замышляют у нас переворот, или молоды, или не знают нашего народа, или уже люди жестокосердные, которым и своя шейка — копейка и чужая головушка — полушка…»
К Бунину зашел Мережковский.
— У меня вчера был Савинков. Он убежден, что осенью большевикам конец, — сказал Дмитрий Сергеевич. — Я знаю, что вы плохо относитесь к Борису Викторовичу. Но вы не можете отрицать его трезвого взгляда на жизнь.
Бунин, не выдержав, расхохотался:
— Борода с воз, а в голове — навоз!
— Зря смеетесь, — строгим тоном наставительно заметил Мережковский. — Эти конфиденциальные сведения идут от самого Пилсудского. А уж он-то осведомлен о русских делах как никто другой…
Бунин покачал головой:
— «Эх, дорогой Дмитрий Сергеевич, эти сказки мы много раз слыхали. И не дай бог, если власть в России возьмут пилсудские или Савинковы. Они России не знают, не то что народ, они просто окружающих людей не любят. Ради «прогресса» загубят сотни тысяч людей, и в ус не подуют! Что им чужие жизни — тьфу! Главное — свою личность выставить. Прославиться, просиять. Вот это и двигает ими, ради этого они убивают, а вовсе не на благо «человечества».
Все они — свидригайловы, нарушающие нравственные и человеческие законы не для идеи, а для собственной радости.
Мережковский помолчал, тяжело вздохнул и сказал обычную в спорах с Буниным фразу:
— Это в вас Лев Николаевич говорит! — намекая на юношеский интерес Бунина, который когда-то крепко увлекался «толстовством»: удручал себя бондарным ремеслом, набивая обручи на бочки, и торговал в Полтаве книжной продукцией издательства «Посредник» и даже за нарушение «правил торговли» был приговорен к трем месяцам тюрьмы. (Отсидеть не пришлось: в 1894 году по случаю восшествия на российский престол Николай II объявил преступникам помилование. Бунин амнистией был опечален: так хотелось пострадать «за учителя»!) Страсть «опрощения» давно миновала. Но на всю оставшуюся жизнь сохранился восторг гением Толстого.