В другой берлинской газете, которой командовал А. Ф. Керенский и которая вполне в согласии с неуравновешенным характером ее шефа переменила свое первоначальное патетическое название «Голос России» на безличное, словно оборванный настенный календарь — «Дни», взахлеб рекламировалась новейшая эмигрантская литература: «Кто хочет отдохнуть сердцем от тяжести будней и перенестись воображением в сладостный мир блаженных иллюзий, в мир любви и наслаждений, тот не упустит случая познакомиться с единственной в своем роде новинкой книжного мира — «Улыбки страстей» Сергея Казакова. Цена 1 марка 25 пфенингов».
И рядом — «продается книга академика Ив. Бунина «Крик». Цена 2 марки». Сборник составили рассказы, полные любви к жизни и кровавых трагедий, написанных в счастливейшее время — в 1911–1912 годах на Капри, у Горького: «Крик», «Смерть», «Веселый двор», «Сила», «Сверчок» и другие. Вместо предисловия берлинское издательство факсимильно воспроизвело письмо Ивана Алексеевича. В нем он вспоминал ушедшие дни, «когда не только была родина, но и весь мир был родней и ближе, в дни, полные надежд, сил, замыслов, в дни неустанных скитаний и ненасытного восприятия…
Много сердца отдал я тогда и России, смутно страшась за судьбу ее. Как дивились, негодовали на мои «черные, жестокие, неправдоподобные» краски, — светлых, добрых не хотели видеть, — всем памятно…
Увы, теперь мне уже нет надобности оправдываться. Париж, Ив. Бунин. 17/30 янв. 1921 г.».
«Со страхом начал эти записи…»
Смерть брата означала для Бунина не только крушение всего, чем жил когда-то, о чем мечтал. Ему вообще казалось, что жизнь теперь для него потеряла всякий смысл.
— Париж, Москва… Не все ли равно, где закончить теперь дни свои? Я от жизни больше ничего не жду, да и ничего не хочу, — говорил он Вере Николаевне. — Представлю себе: вот напишу новый рассказ, а зачем? Все равно его Юлий никогда не узнает, не оценит. Когда прежде я писал, я всегда представлял себе Юлия, читающего этот рассказ, высказывающего мне свое мнение. Я всем, что знаю и умею, только ему обязан.
«Я не страдаю о Юлии так отчаянно и сильно, как следовало бы, может быть, потому, что не додумываю значения этой смерти, не могу, боюсь… Ужасающая мысль о нем как далекая, потрясающая молния… Да можно ли додумывать? Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец».
Как бы он старался «не додумывать», однако без конца возвращался мыслями к брату. Идя вдоль набережной Сены или оживленным бульваром Капуцинов, сворачивая на широкую рю Руаяль, сидя на благотворительном вечере у Цетлиных или разговаривая с Бласко Ибаньесом, Иван Алексеевич вспоминал небольшой особнячок в Староконюшенном. Ежедневно он приходил сюда к брату и заставал его в кабинете, читающего рукописи. Над столом — изображение покровительницы музыки, девы-мученицы святой Цецилии. Почему именно ее изображение водрузил на стену Юлий, было неизвестно.
Из окон виднелась густая зелень Михайловского сада и веселые московские дворики, каких больше нет нигде на свете[3]
.Братья пили чай, курили и обсуждали литературные новости, которых всегда было в изобилии: о пьесе Горького, новом рассказе Чирикова или Андреева, о скандале — очередном, который учинили футуристы.
В двенадцать дня направлялись на Арбатскую площадь — это совсем рядом, в пяти минутах ходьбы. Здесь поднимались по широкой мраморной лестнице ресторана «Прага», попадали в оживленный зал. Отовсюду неслись приветствия, поздравления с выходом новой книги или публикацией рассказа, приглашения «разделить трапезу». За столиками восседали писатели, художники, деятели бесчисленных комитетов, правлений, обществ и комиссий. Юлий и сам состоял во многих из них — от правления Толстовского общества до Общества грамотности. Везде он успевал, везде был уважаемым.
Сдержанный с окружающими, Бунин только дневнику доверяет свое сокровенное:
«И все мысли о Юлии, о том, как когда-то приезжал он, молодой, начинающий жизнь, в Озерки… И все как-то не верится, что больше я никогда его не увижу. Четыре года тому назад, прощаясь со мной на вокзале, он заплакал (конец мая 1918 г.). Вспомнить этого не могу.
Люди спасаются только слабостью своих способностей, — слабостью воображения, недуманием, недодумыванием» (21 января 1922 года).
Через три дня:
«И весна, и соловьи, и Глотово — как все это далеко и навеки кончено! Если даже опять там буду, то какой это ужас! Могила всего прошлого! А первая весна с Юлием — Круглое, соловьи, вечера, прогулки по большой дороге! Первая зима с ним в Озерках, морозы, лунные ночи… Первые Святки, Каменка, Эмилия Васильевна и это «ровно десять нас числом», что пел Юлий… А впрочем — зачем я пишу все это? Чему это помогает? Все обман, обман».
«Ночью вдруг думаю: исповедаться бы у какого-нибудь простого, жалкого монаха где-нибудь в глухом монастыре, под Вологдой! Затрепетать от власти его, унизиться перед ним, как перед богом… почувствовать его как отца…
По ночам читаю биографию Толстого, долго не засыпаю. Эти часы тяжелы и жутки.