Дом Зубкова на канаве с фасада был похож на обычный бревенчатый крестьянский дом-пятистенку в четыре невысоких окошка по лицевой и три таких же с боковой стороны. Но в отличие от любого крестьянского дома этот имел высокую надстройку с двумя окнами, самостоятельной крышей и трубой посредине. Просторная светелка, соединенная с чердаком дома, составляла как бы его второй этаж. Высокий суковатый раскидистый тополь прикрывал дом со стороны улицы. К самому дому жался низенький палисадничек. С другой стороны к дому примыкал сарай, а входные сени были глубоко запрятаны во дворе. К ним вело обледенелое, словно погребенное в наметенных к нему кучах снега, невысокое, в две ступеньки, крылечко. Сюда и поднялся Василий, предварительно постучав короткими с определенными паузами ударами в затянутое снаружи морозным рисунком оконце, где размещался теперь дежурный пост единственного госпиталя вооруженного восстания. В тот вечерний час в поселке войска и полиция разрушали баррикады, стаскивали все в большие кучи и, обливая керосином, сжигали на огромных кострах.
Такие зловещие костры пылали в ту ночь по всему поселку.
А еще позднее занялось огромное зарево в том месте, где была народная столовая. Казаки подожгли ее в отместку рабочим. И она, сухая и ажурная, пылала высоким багровым пламенем с таким треском и так ослепительно ярко, что на улицах стало заметно светлее.
По поселку распространился слух, будто в столовку были согнаны бунтовщики и теперь они горели вместе со своей библиотекой, музыкальными инструментами, кассой взаимопомощи и народным театром.
Прибыв к месту пожара, рыжий брандмайор с кучкой уцелевших пожарников изредка поливали водой стены близлежащих домов, не давая распространиться жаркому пламени на поселок. Горевшая столовая была оцеплена казаками, и никого к ней не подпускали.
А в уцелевшем рекреационном зале школы, проникнув по черной лестнице на четвертый этаж, свежевыбритый, с нафабренными усами, в новом кителе, положив наган рядом с листом чистой бумаги на учительский столик, услужливо принесенный сюда, восседал пристав Борщев.
Перед ним на скамьях смиренно сидели монашенки и приживалки из пришкольной часовенки, что помещалась позади школы в пределах пришкольного участка.
— Заступник ты наш, ваше высокоблагородие, како страху натерпелась грешная со подругами, и не пересказать, — со слезами на глазах, стоя перед столом Борщева и держа большой клетчатый носовой платок перед носом, причитала игуменья Анастасия, тощая, морщинистая старуха в темном платке и темном одеянии.
— Попрошу ближе к делу, — нетерпеливо перебил словоохотливую монахиню пристав, достал серебряный портсигар, открыл было уже его. Однако, заметив осуждающий взгляд старухи настоятельницы, в сердцах сильно щелкнул крышкой и вновь спрятал его в боковой, карман кителя, выжидательно посмотрев на игуменью, затем на полицейского писаря. Старуха растерянно молчала.
— Имена бунтовщиков, адреса, — уточнил свою просьбу пристав и машинально потянулся рукой к нагану; вовремя заметив свою оплошку, резко отдернул руку, словно холодная сталь обожгла ему пальцы. Затем решительно вновь достал портсигар, сунул в рот папиросу, привстал и закурил от лампы, не приспуская фитиля. Так стало горячо лицу, что пристав невольно провел рукой по густым бровям и разгладил пышные усы, проверяя, не опалил ли их.
— Запишите, ваше высокоблагородие, Ваську Адеркина, электрика, что живет на Песках.
Заскрипело перо, усердно склонился над казенной конторской книгой щупленький, с маленькой, коротко стриженной седенькой головой полицейский писарь из вольнонаемных.
— Не мельтеши, мать Параскева, надо все по-христиански, а не абы как-либо, — огрызнулась вдруг игуменья. И снова быстро запричитала, как закипела: — Голубь, ваше высокородие, птица божья, небесная. Кто голубя кормит, оберегает и любит, тот истинный христианин. Не скрою, был средь баррикадников и сын уважаемого мастера с «электрички» Константина Никаноровича, коий доводится близким сослуживцем по армии самому начальнику Центральной электрической станции заводов и приятелем милейшей души христианину и инженеру Хорошеву Павлу Александровичу.
— О чем вы, мать Анастасия? — взорвался пристав.
— О деле я, о деле, ваше высокоблагородие. Нельзя такую душу истинно христианскую, пусть и малость заблудшую, пихать в общий котел бунтовщиков, нехристей и охальников.
— Объяснитесь, — только и нашелся пристав, чтобы хоть как-нибудь прервать поток слов, так и лившихся, словно плотина не выдержала — и заспешила, заструилась, разлилась ручьями вокруг долго сдерживаемая вода.
А игуменья подходила-таки к главной своей мысли.