А когда работали, все прежние Маринкины обязанности как-то сами по себе распределялись между бабушкой и тетей Фросей. Разве что нагар с лучины иной раз снимала Маринка, и, если не успевала вовремя, дедушка не серчал, а просил как-то, наверное по-городскому, уж очень отстраненно-вежливо:
— Будь ласкова, замени, девочка, лучинку.
Как хотелось Маринке вновь слышать от дедушки его ворчливо-требовательное, но такое доброе и родное:
— Маринка, утри нос!
И сказок больше не рассказывал дед Силантий, и шуток не шутил. А последнее время даже скрипку забросил. После возвращения из города стал разве что часто похваливать свою среднюю дочь.
И вот наступило время, когда Маринка должна была узнать ту правду, которая носилась в воздухе, но еще не высказывалась вслух.
— Иди, девочка, погуляй, — сказал ей как-то дедушка, — нам одним крепко поговорить надо. Понадобишься — кликнем.
Екнуло сердечко, но слезы не приходили. Все как бы замерло в ней, закостенело, как порою бывает в бедре и голени несгибающейся короткой ее ноги. Дальняя тупая боль лишь угадывалась где-то в глубине души, в которой еще теплилась надежда на лучшее.
«Все перемелется, мука будет», — почему-то вспомнились ей теперь слова, которые часто срывались с бабушкиных губ, когда соседки приносили ей какую-нибудь свою неприятность или делились семейным горем.
Накинув на плечи ветхую кацавейку, Маринка босиком выбежала из сеней, оставив взрослых, как она ясно теперь догадывалась, решать ее судьбу.
День клонился к вечеру. Солнце еще посылало на землю свои яркие лучи, но воздух начинал быстро остывать.
Маринка села на свежий пенек от недавно спиленного старого вяза.
Ее взгляд по привычке был обращен к солнышку. Слегка приплющенное, оно опустилось еще ниже. На землю упала легкая тень. Налетел свежий ветерок, зашепталась листва на одиноко стоящей березе, чуть качнулись верхушки елей. Над лесом стали собираться темные тучи. И вот уже сумерки словно бы накинули на землю свою серую пелену. Да солнце помешало. Прорвав неплотную пелену туч, оно вновь озарило все вокруг красновато-желтым светом. И тучи приобрели теперь густой вишнево-палевый оттенок. А солнце будто рассердилось на них и побагровело. И вскоре совсем скрылось, окрасив тучи в пурпурно-красный цвет.
Шумит, волнуется под верховым ветром частый ельник. В лесу становится совсем черно. Теперь мрак ползет оттуда низом. По небу, насколько видят глаза, протянулись пурпурно-желтые ленты заката. Вершины деревьев еще купаются в густой небесной синеве.
И вот солнышко совсем скрылось за лесом. И весь горизонт теперь заняла широкая полоса туч тяжелого, мрачно-багряного цвета.
Долго сидела Маринка неподалеку от дедова дома. Сидела в немом бездумном оцепенении. Ее взгляд по-прежнему был обращен вверх, туда, где за лесом исчезало ее неуловимое солнышко. На сердце было грустно и тревожно.
Высоко над заимкой, над лесами и полем, надо всей притихшей вечерней землей величественно и холодно выплыла полная луна, заливая землю мертвенно-белесым светом, словно бы пытаясь сейчас вот, сию минуту, беспощадно и бесповоротно обнажить перед всем миром ее, Маринкину, еще не известную и ей самой беду.
— Ма-ри-ша, Ма-ри-ша! — именно в этот миг услышала девочка, как громко позвала ее в дом тетя Фрося. В большой тревоге с трудом поднялась с пенька Маринка и медленно, сильно хромая на больную ногу, пошла к избе.
И вот все снова сидят за вечерним столом. В большой глиняной миске мирно дымятся картошки в мундире. Сегодня зажжена почему-то подвесная керосиновая лампа, которую используют лишь по праздникам или с приездом родни.
У дедушки в руках исписанная бумага, рядом с ним лежит конверт с почтовым штемпелем на марке.
Все чего-то ждут и как-то странно, будто впервые ее увидели, с нескрываемым любопытством рассматривают Маринку. Но стоит девочке взглянуть на того, чьи глаза только что неотрывно следили за ней, как у него вдруг опускаются веки.
Только бабушка не взглянула на внучку. Она молча чистит большую картоху, молча подает ее Маринке, пододвигая к ней поближе солонку. А дедушка какой уж раз вертит перед носом письмо.
Ни жива ни мертва сидит Маринка. На краю стола стынет ее картошина. Девочка и не думает о еде. И слышит ли она, о чем говорит сейчас дедушка?
— Письмо, вишь, из города, от дочки, от тети Паши, значит. У нее, помнишь, Гришатка жил. Зовет она тебя. Поживешь там у них, поможешь с младенцем. Большая уже, на второй десяток начала жить. Надоть и к делу какому-нито определяться. Шитью обучить тебя обещает Паша, на портниху выучить вроде. В городе это завсегда хороший кусок хлеба.
Маринка молчит и теперь ни на кого не смотрит, даже на дедушку, хотя чувствует, что разговор он ведет с ней одной. В голове сверлит одна неотвязная и невеселая мысль: «Гонят. Не работница больше я тут, у бабушки с дедушкой. Лишняя стала. И изба не моя, и эта картошка не мне положена. Что я плохого вам сделала, что все так согласно хотите прогнать меня из родной избы, от родной бабушки, от родного дедушки?»