У бурсы, если вычеркнуть зубрение, свободное время1 было именно таким заключением, с тою разницей, что» американские преступники заключались в хороших помещениях и с сытым желудком, а бурса томилась впроголодь и по сырым и грязным помещениям.
Смутно было на душе в такие минуты у бурсы, неприветливо смотрела она тогда на мир божий, злилась и дралась с встречным и поперечным. Но драться постоянна надоест хоть кому, у бурсы оставалось все-таки проклятое свободное время, и скука, тяжелая, как свинец, безвыходная, как круг, забирала ее в свои руки. Бурса пускалась в это время спать, но и спится в такое время плохо, лежит-лежит человек, сон нейдет, а в голову забирается всякая чепуха. Подымет голову, покрутит ею и думает, не выскочит ли дурь из головы. Нет. Не берет. Поневоле тут додумаешься до чего-нибудь, и бурса додумалась.
Бурса часто удирала от классов, посмотреть, как будут наказывать плетьми на базарной площади. Подобные зрелища бурсе очень нравились, и она целые часы простаивала на морозе, поджидая, когда привезут «грешника», как выражалась бурса. В одно время явилось у бурсы страстное желание устроить эшафот дома, и она привела в исполнение эту мысль. Епископ сделал эшафот, грешниками явились мыши, благо в них недостатка не было. Наказания были увеличены и разнообразны.
Кто-нибудь ловил мышь, и в бурсе разносилась весть, что в столько-то часов назначена казнь. К означенному сроку все собирались. С барабанным боем привозили пойманную мышь и взваливали ее на эшафот. Мышь привязана, обвинение прочитано. Каждая мышь обвинялась в семи смертных грехах, в неуважении начальства и краже сала и бурсацких корок. Мышь отвязывали от столба и клали на «кобылу», где и производилось сначала наказание плетьми. Палачом был Епископ.
— Берегись! Соловья спущу,— кричал он, как настоящий палач, замахиваясь плетью.
— Ударю,— вопил неистово он, отпуская первый удар. Тех мышей, которых присуждали к смертной казни,, сначала исповедовали.
— Не украла ли?—допрашивал Галман.
— Блуда не сотворила ли?
Мышь молчала.
— B пост скоромного не ела ли?
— Ела,— отвечают все, и мышь ведут на казнь.
Одних приговаривали к «расстрелу», других к повешению. Но самой любимой казнью было четвертование. Обвиняемую мышь долго допрашивали сначала, потом пытали огнем, водой и железом. Потом уже полумертвую затаскивали на эшафот, часто без хвоста или одной лапы, ушей и языка. Сначала отрезали одну лапу, потом другую, перерезывали пополам, и, наконец, в виде особенной милости, отрезывали голову.
Эти кровавые представления интересовали бурсу до последней степени, и она предавалась им с большим усердием. Много мышей погибло на бурсацком эшафоте, заливая его своей мышиной кровью, много наслаждения принесли они своей гибелью бурсе.
Ударило пять часов. Все по местам. Поднимается глухой шум. В одном углу слышится: антифоны, стихири, предпразднство, попразднство; в другом: «Ляжем костьми, братие, не посрамим земли русской».
— Всем ли нужно вступить в брак?—задает вопрос по книжке Тюря и задумывается. Вот что проходит в его голове: вечер в воскресенье, Масталыга получил откуда-то деньги, бурса решила употребить их таким образом. Существует в глухом конце города так называемая Тихонькая улица, рядом с ней тянется Красивая. По ночам в некоторых домах виден свет вплоть до утра, это притоны «мироносиц», как говорит бурса. К этим-то мироносицам и направилась бурса. Вместе с другими отправился и Тюря. Надел он манишку, лучшие свои брюки и сюртук, призанял у кого-то жилет и галстук. Оделся Тюря, и самому любо. «Куда это, Федя?», — спрашивает кто-нибудь из товарищей, подмигнув лукаво. А Федя смотрит как-то недоверчиво, словно боится, что снимут с него весь наряд. «К девкам»,— ухмыляется он, прищурившись и скосивши рот набок. Что было дальше,— история умалчивает, но поздно ночью воротились бурсаки, долго перешептывались, сидя на койках, и лукаво посмеивались между собой.
— Отчаливай, Федя! — кричит зычным голосом Ат-рахман. вылупив черные, как уголь, глаза.
— А что?
— Очи мои выну ко господу...
— А...
И друзья отправляются в темный коридор, где встречают другую партию. Что-то переходит из рук в руки, что-то наливают бережно к свету, что-то пьют и отчего-то крякают. Долго жует потом Федя бумагу, сургуч, фиалковый корень.
— Пахнет? — спросит он кого-нибудь, дохнув.
— Пахнет.
Зубрит бурса, нещадно зубрит, зубрит до беспамятства, до потерн сознания.
— Barba — борода, barba — борода, barba — борода...
— Как борода?
— Turba.
— Ну?!
Но «турба» ничего больше не понимает, у него в горле пересохло, язык перемололся, а в голове стоит невообразимый хаос.
Вон Епископ доходит свою порцию. Он словно какой одержимый поводит белками маленьких свиных глазок, качается — это необходимая принадлежность зубрения, наконец он остановился и закрыл глаза. Точь-в-точь, как в обмороке, открывает он их, исподлобья смотрит крутом и бросает, наконец, книгу.
— Бывает и свинье праздник,— ворчит он, чувствуя себя хуже всякой свиньи.
— Господин Епископ, вы что тут воркуете?
— Убирайся!..
— Пожевать не хотите ли, я вот дам свою жвачку.