Смутно, муторно было Олегу. Страх, казалось, уже навсегда въевшийся в душу, ненасытным клещом высасывал нищающий мыслями разум и вместе с тем наполнял его новым, каким-то беспричинным знанием сокровенной сути происходящего.
Олег знал (не предполагал, не догадывался, а именно знал), что деревянный кумир — это Перун; что был он в незапамятные времена повален, сожжен и сброшен в яму, ставшую потом фундаментом часовни. Знал: Перуновы глазницы пусты потому, что два огромных рубина — очи идолища — были украдены ниспровергшим его священником. Знал: священник этот погиб, когда в едва достроенную часовню с безмятежного утреннего неба ударила карающая молния — ударила и сожгла во мгновение ока (в те времена древние боги были еще достаточно сильны искренней верой, чтобы повелевать стихиям).
А еще Олег знал, почему приник к ногам Перунова идола Переплут; и что кроме этого, деревянного, были здесь и каменные идолы — тоже знал. Идолов этих раздробили и ввергли в болото…
Нет, не так.
Болото тогда было озером. Но ко времени строительства новой часовни оно усохло, исторгло из вод своих останки былых богов, и те, что покрупнее, заложены были в фундамент да стены — не из-за нехватки камня, а в знак торжества над старым. В том числе и останки этого ящера… Ящера? Ну да, ведь это и есть имя его — Ящер!
А еще Олег знал, почему он все это знает. Потому, что снова глядело на него из стены все то же лицо… Да нет, не одно оно там, их много, вот только трудно уловить, распознать, понять. Они изменчивы, они смутны.
Хмурый лик, недоступно пониманию глядящий на все четыре стороны света разом, и множество меньших, которые ниже, которые совсем не похожи на него, но — одно целое с ним… Не бывает так, этого же быть не может!
Но вот — есть…
А незримое присутствие Ксюши все явственнее. Неровное трудное дыхание, жалобные стоны-всхлипы — знакомые тревожные отзвуки ее нередких безрадостных снов… (Снов? Не в ее ли сне оказался он, промчавшись сквозь бесплотную нежить?)
И что-то еще.
Нет, это не звуки, это словно поднимается из самых глубин души, измочаленной страхом за Ксюшу и за себя. Голос? Или
голоса? Голоса.
Слитные и согласные. Крепнут, завораживают, подчиняют, вопрошают сурово и властно, и нет сил ни промолчать, ни спросить о своем…
— ДОСТАТОЧНО ЛИ ТЫ ЗНАЕШЬ ТЕПЕРЬ, ЧТОБЫ ПОНЯТЬ ГЛАВНОЕ?
Главное…
Олег понял уже, какие силы властвуют над Ксюшей и ним в эту ночь, но это ли главное? Может, и нет. Тогда что? Они ждут чего-то, на что ради Ксюши должен решиться Олег. Ждут. Не хотят объяснить, хотят, чтобы догадался сам. Чего же могут ждать от него эти позабытые боги? Может быть… Да, наверное, так: боги ждут жертвы. Вот оно — главное.
— ТЫ ПОНЯЛ. ГОТОВ ЛИ ТЫ?
Готов ли Олег на жертву во имя Ксюши? Ненужный вопрос… Что у него есть ценного? Бабушкин крестик? Рассудок, зрение? Жизнь? Пусть, пусть забирают все, была бы только Ксюша жива и счастлива!
— ГОТОВ ЛИ ТЫ НА СТРАШНУЮ ЖЕРТВУ?
Да, и на это, неведомое, — тоже! Ради нее — да!
— ТЫ ВЫБРАЛ СВОЮ СУДЬБУ… ВИТЯЗЬ.
И снова окружающее метнулось в глаза яростной вспышкой, а наступившая после тьма убила чувства и ум.
Больно, больно! Гложет, выгрызает глаза нежданный свирепый свет.
А вокруг — страшное, но его невнятный образ, не успев родиться, расплывается, тонет в кровавых слезах. Оно невидимо, это страшное, но оно здесь, его выдают гул, лязг, тревожные всхрапы; его выдают холодные хваткие руки, которыми оно вцепилось в локти и плечи Олега.
Ведут. Не грубо, но властно. По колкому, плотному и упругому. Сквозь дышащее, лязгающее, всхрапывающее. Куда ведут, зачем? Да, в общем, понятно зачем. А если так, то не все ли равно куда?
Что-то тяжело и мягко ударяет в грудь, осыпается под ноги. Ступня вдавливается в ломкое, склизкое. И еще раз, и снова… Что это, что?
Как понять, если зрение съедено светом?
Свет…
Кажется или он меркнет, слабеет? Кажется. Он ведь и не был ни ослепительным, ни яростным; он был слаб и тускл; он набросился на не готовые к отпору глаза с поспешностью злобного труса, этот свет — напакостивший, но слишком немощный, чтобы вредить всерьез. И вот уже можно приоткрыть захлебнувшиеся жгучей краснотой веки. Приоткрыть и не вскрикнуть от боли. И видеть.
В слезах не было крови. Кровь была и есть в небе, ею заплывают высокие тучи — медленные, бессильные, словно безнадежно израненные покорные звери. А еще кровь расплывается бурым и алым в тяжкой, пугающе недвижимой воде озера, которое впереди; и там же, в озере, смутно скользят растерзанные туши туч. В их обреченном скольжении неуместно незыблемыми кажутся низкий островок (черный холм в луже небесной крови); утвердившиеся на нем причудливых, неясных еще очертаний столбы…
Три столба. Высокий, тревожащий взгляд своим неестественным наклоном, и два поменьше. Три четких сгустка мрака на алом. И что-то еще есть там, между ними, — низкое, бесформенное; скорее угадывающееся, чем видимое; пугающее смутно и беспричинно. Лучше не смотреть туда, лучше смотреть под ноги, по сторонам…