На этом количественном перевесе во многом и основывалась политическая установка на ограничение информации о преступлениях сталинской эпохи. Но столь же очевидно, что она являлась средством самосохранения для ее преемников в руководстве КПСС. Есть основания полагать, что ультраоптимистический мобилизующий лозунг о том, что «в 1980 г. советские люди будут жить при коммунизме», был придуман Н. С. Хрущевым и его соратниками для того, чтобы отвлечь общество от проблем прошлого и отбить склонность его «ворошить» (о чем новый вождь партии открыто заявлял после своей одноразовой санкции на печатание «Ивана Денисовича» Солженицына в «Новом мире» в 1962 г.). На этом основании фактически скрытым от широких масс населения оказался сам антисталинский доклад Хрущева на XX съезде КПСС, данные о количестве жертв террора 1937 г. и насильственной коллективизации, о советских военнопленных и их судьбах, о депортации народов, борьбе с «космополитизмом» и многое другое.
Боязнь диалога с обществом, засекречивание фактов, которые оставались живой памятью поколений, неизбежно подрывали доверие к власти и оказывали ей в итоге самую дурную услугу — прежде всего потому, что способствовали возникновению огромного числа слухов, легенд и мифов, порой самых невероятных, а также и соответствующих им исторических концепций. Главный, поистине абсурдистский парадокс состоял в том, что цифры погибших от репрессий, на основании которых уже тогда за рубежом строились обобщающие спекулятивные концепции «репрессивного коммунистического тоталитаризма», начавшегося с 1917 г., многократно завышались, но ревностные хранители кремлевских тайн не решались обнародовать гораздо меньшие реальные данные. В то же время властью была инициирована полуофициальная реабилитация Сталина, нашедшая немало сторонников, несмотря на протесты интеллигенции.
Все это свидетельствует не только об огромной сложности сталинской проблемы в ее сопряжениях с ментальностью российского общества, но и об ущербности политического интеллекта высшей элиты постсталинского СССР, показавшей свою неспособность к решению задач социально-психологического характера и подменявшей анализ прошлого политической риторикой. Постоянно твердя о своей приверженности «диалектическому материализму», партийная власть с ее мощным научно-пропагандистским аппаратом даже и в период «перестройки» не смогла выработать мало-мальски гибкого подхода, чтобы объяснить советскому человеку (да и себе!), в чем же состоит существо этой проблемы — как объяснил, например, своему народу аналогичную проблему, связанную с Мао Цзе-дуном, китайский лидер Дэн Сяо-пин, заявивший, не без доли политического лукавства, что «70 процентов у Мао верно, а 30 — неверно», и тем самым успокоивший общество. (Разумеется, в случае со Сталиным пропорции могли быть иными, но важен сам принцип простого и доходчивого объяснения.)
Следует подчеркнуть, что образ Запада в глазах подавляющего большинства деятелей советской культуры 1960-х гг., как и населения в целом, сохранял преимущественно негативную окраску даже вне влияния пропаганды. Ни европейские страны, ни, тем более, США не рассматривались в качестве образца общественного устройства. Здесь играл роль не только органичный, так называемый «этологический» советский патриотизм, но и более глубокие чувства, основанные на сознании несовместимости всего исторического опыта двух миров. Это отчуждение во многом стимулировалось распространенным на Западе игнорированием специфики и трудностей исторического развития России и нового этапа ее социального бытия в качестве СССР, высокомерным пренебрежением национальным достоинством русского и советского народа или просто непониманием его характера. В этом смысле глубоко знаменательно печально-ироническое резюме А. А. Ахматовой к ее встрече с неким шведским гражданином, навестившим ее в 1961 г.: «.. И была на нем рубашка ослепительно белая, как ангельское крыло. И я думала: пока у нас была война, революция, опять война, пока мы обагряли руки в крови, сидели в блокаде — в Швеции только тем и занимались, что гладили и стирали эту рубашку…» {87}
.