То же самое можно было сказать и в отношении США: молодая деловитая страна, обезопасившая себя пространством двух океанов от мировых катаклизмов и еще более разбогатевшая в результате двух мировых войн, на фоне безмерных исторических бедствий России выглядела как общество, лишь гладившее и менявшее свои рубашки, галстуки и автомобили… Пример А. А. Ахматовой здесь не случаен: это не единственный факт, свидетельствующий о влиянии самосознания наследницы серебряного века русской культуры и создательницы «Реквиема» с коллективным «мы» советского народа: как известно, то же «мы» не раз звучало в ее стихах, написанных в грозные моменты истории. В целом родовое и социальное «мы», основанное на живом чувстве сопричастности судьбе страны, на ясном осознании неразрывности истории и культуры России и СССР (при естественном превалировании ближней коллективной памяти над дальней), являлось доминирующей чертой настроений многонационального общества, определяя его внутреннее психологическое и духовное единство. Приятие новой истории своей страны во всем сплаве ее героики и трагичности, сходное с тем приятием истории России, что выразил в свое время Пушкин — «такой, какой нам ее Бог дал», — было свойственно в это время и подавляющему большинству интеллигенции.
Однако именно советские «шестидесятые годы» можно считать началом процессов радикального (эмоционального и одновременно прагматического по своему характеру) переосмысления советской истории, с исключением из нее «Бога», т. е. исторической судьбы, провидения или высшей объективной закономерности, имеющей нравственные основания. Скептические, а затем нигилистические (манихейские) настроения в среде интеллигенции постепенно привели к тому, что в истории Советского Союза перестали видеть выражение не только конкретных социально-политических, но и культурно-психологических (ментальных) и метафизических факторов, т. е., в конечном счете, той «своей правды коммунизма», о которой писал даже Бердяев {88}
. Эти веяния были связаны с пересмотром опыта революционного и постреволюционного поколений русской интеллигенции и основывались прежде всего на актуализации дальней исторической памяти, на противопоставлении Старой (весьма идеализировавшейся) России — Новой.Возникновение и распространение подобных представлений можно рассматривать как реакцию на общее экономическое отставание и закрытость советского общества, на длительное отторжение коммунистической идеологией всего многообразного богатства дореволюционной русской культуры (не говоря уже об истории). Наряду с этим раздражало население жесткое, с отсутствием внятной аргументации, преследование властями любой формы инакомыслия, что закономерно (в точном соответствии с известными законами психологии) переводило эти настроения в чрезвычайно привлекательную сферу «запретного плода» или социального табу, ассоциировавшегося со скрываемой от народа Правдой. Результатом этого явился повышенный интерес и сочувствие не только к отторгавшимся, «гонимым за Правду» фигурам (среди которых на первый план вышел Солженицын), но ко всякого рода негативно-оценочной, «разоблачительной» информации об СССР, имевшей хождение в неофициальных источниках (прежде всего в западных «радиоголосах»), и снижение порога критичности в ее восприятии. Напомним, что этот порог, в силу легковерия, присущего русскому национальному характеру, весьма подвижен. Забегая вперед, скажем, что огромная роль подобного рода информации и манипулирования ею в процессе разрушения (саморазрушения) советской системы ценностей и советской картины мира с впечатляющей и беспрецедентной силой проявилась в годы перестройки и гласности. В связи с этим есть, как представляется, глубокий смысл в суждении одного из современных исследователей данной проблемы: «Главным оружием, с помощью которого были подорваны основы советского строя, явилась “правда о прошлом”» {89}
. Условное, закавыченное употребление понятия «правда о прошлом» подчеркивает, что в данном случае речь идет об одностороннем, тенденциозном характере информации (не только прямой, но и облеченной в. художественную форму).