К моему дню рождения Саша вырежет на линолеуме и подарит мне гравюру, изображающую Гамлета с черепом Йорика в руках.
Я любила «Гамлета» (пьесу, фильм и героя) целиком, подолгу смакуя отдельные высказывания. Кстати, в отличие от Саши, больше ценившего пастернаковский перевод, перевод М. Лозинского оказался мне ближе. Например, поэтическое многозвучие и многозначность строк
говорили моей душе гораздо больше, чем суховатая констатация:
А еще мы вместе открыли для себя томик «Черной шкатулки» (1966) Л. Ашкенази, где любовно отобранные, неожиданно и парадоксально разные черно-белые фотографии сопровождались своеобразными стихотворениями в прозе. Обоим был близок синтез разных искусств, но главное – в спорах и обсуждениях открывалась друг другу нравственная структура каждого. До сих пор помню, как, глядя на фото упоенных победой эсэсовцев, рассматривающих поверженный Париж, Саша тихо сказал: «Их надо уничтожать. Потому что перевоспитать их нельзя».
Книжное половодье хрущевской оттепели (к сожалению, иссыхающее на глазах к концу шестидесятых) очень многое определило в жизненных ценностях моего поколения. Это было первое на моей памяти зримое воздействие художественного слова на духовную жизнь общества. Конечно, это ощущение я осознаю и сформулирую позже – в годы горбачевской гласности. И с горькой радостью в 1992 году прочитаю у Евгения Блажеевского:
Мои студенческие годы были сверхнасыщенными – учебой, с первого же курса начавшейся научной работой да и личной жизнью: влюбленности, раннее замужество и вскоре последовавший развод. Неудивительно, что чтение «для души» несколько съежилось, но стихи великой четверки – Цветаевой, Пастернака, Ахматовой, Мандельштама – продолжали звучать постоянным аккомпанементом, и отдельные строчки сплетались в причудливые гроздья лейтмотивов. О Цветаевой я уже говорила, несколько слов об остальных.
Долгое время любимцем оставался ранний Пастернак, с его захлебывающейся интонацией, вовлекающей в водоворот единого с природой, космосом, историей жизненного потока, – интонацией юноши, потрясенного собой, своей любовью, своим стремительно расширяющимся внутренним миром. Эмпатия лирического переживания была так сильна, что не отталкивал даже чрезмерный эгоцентризм. А ведь последний вовсе не обязателен для поэта, и непревзойденным примером отношения к своему человеческому и творческому «я» для меня был и остается Пушкин:
Какая трезвость – и какое гордое достоинство! Помнится, Лев Толстой, цитируя «Воспоминание», менял «печальные» строки на «постыдные». Пушкин так написать не мог – не позволило бы великолепное, никогда не изменявшее ему чувство чести.
Еще в лирике Пастернака подкупала свежесть, сбрызнутая утренней росой новизна художественного мира, смелость заведомо неясного высказывания, безоглядное доверие к читателю.
Что же чаще всего в те годы повторялось, вслух и про себя?