как в лепестках, былые ароматы,
алтарь домашний, небо для гетеры,
где божества среди богов-малюток,
где вместе с поясами скарабеи,
подобья в малом фаллосов больших,
бег, пляска, смех недвижных статуэток,
застежки-луки для охоты вечной
на птиц и на зверей – на амулеты,
искусные изделия, булавки,
дном красным круглый черепок подброшен,
и письменами черными на входе
крутые ноги конской четверни;
среди цветов опять сыпучий жемчуг
и маленькие бедра светлой лиры
сквозь облака или сквозь покрывала,
как бабочка из куколки, из туфли
проглядывающий сустав стопы.
Итак, они лежат среди вещей,
где утварь, драгоценности, игрушки
разбившиеся (что запало в них)
лежат, как в сумерках на дне реки.
Они как русла рек,
где бурными короткими волнами
(невольно пожелав дальнейшей жизни)
тела премногих юношей вскипали,
не уступая мужеским потокам;
и с гор высоких детства осторожно
туда спускались отроки, бывало,
на дне вещами бережно играя,
пока порог не возвестит: пора!
Спокойные переполняли воды
даль ясную пространного пути,
то здесь, то там пучины образуя,
впервые в зеркале являя берег
и крики птиц, сладчайшая земля
и ночи звездные над ней врастали
навеки в незакрывшееся небо.
Орфей. Эвридика. Гермес
В тех странных копях обитали души,
прожилками серебряной руды
пронизывая тьму. Среди корней
кровь проступала, устремляясь к людям.
Тяжелой, как порфир, казалась кровь.
Она одна была красна.
Там были
никем не населенные леса,
утесы и мосты над пустотою.
И был там пруд, огромный, тусклый, серый.
Навис он над своим далеким дном,
как над землею – пасмурное небо.
Среди лугов тянулась терпеливо
извилистая длинная дорога
единственною бледною полоской.
И этою дорогой шли они.
И стройный человек в одежде синей
шел молча первым и смотрел вперед.
Ел, не жуя, дорогу шаг его.
Тяжелой ношей из каскада складок
свисали крепко стиснутые руки,
почти совсем забыв о легкой лире,
которая врастала в левый локоть,
как роза в сук оливковый врастает.
Раздваивались чувства на ходу:
взор, словно пес, бежал вперед стремглав,
бежал и возвращался, чтобы снова
бежать и ждать на ближнем повороте, —
а слух, как запах, мешкал позади.
Порой казалось, достигает слух
тех двух других, которые, должно быть,
не отстают при этом восхожденьи.
И снова только звук его шагов,
и снова только ветер за спиною.
Они идут, он громко говорил,
чтобы услышать вновь, как стихнет голос.
И все-таки идут они, те двое,
хотя и медленно. Когда бы мог
он обернуться (если б, обернувшись,
он своего деянья не разрушил,
едва-едва свершенного) – увидеть
он мог бы их, идущих тихо следом.
Вот он идет, бог странствий и вестей,
торчит колпак над светлыми глазами,
мелькает посох тонкий перед ним,
бьют крылья по суставам быстрых ног,
ее ведет он левою рукою.
Ее, ту, так любимую, что лира
всех плакальщиц на свете превзошла,
вселенную создав над нею плачем —
вселенную с полями и ручьями,
с дорогами, лесами, со зверьем;
всходило солнце в жалобной вселенной,
такое же, как наше, но в слезах,
светилось там и жалобное небо,
немое небо в звездах искаженных…
ее, ту, так любимую…
Шла рядом с богом между тем она,
хоть и мешал ей слишком длинный саван,
шла неуверенно, неторопливо.
Она в себе замкнулась, как на сносях,
не думая о том, кто впереди,
и о пути, который в жизнь ведет.
Своею переполнена кончиной,
она в себе замкнулась.
Как плод созревший – сладостью и мраком,
она была полна своею смертью,
своею непонятной, новой смертью.
Вторичным девством запечатлена,
она прикосновений избегала.
Закрылся пол ее. Так на закате
дневные закрываются цветы.
От близости чужой отвыкли руки
настолько, что прикосновенье бога
в неуловимой легкости своей
болезненным казалось ей и дерзким.
Навеки перестала быть она
красавицею белокурой песен,
благоуханным островом в постели.
Тот человек ей больше не владел.
Она была распущенной косою,
дождем, который выпила земля,
она была растраченным запасом.
Успела стать она подземным корнем.
И потому, когда внезапно бог
остановил ее движеньем резким
и горько произнес: «Он обернулся», —
она спросила удивленно: «Кто?»
Там, где во тьме маячил светлый выход,
стоял недвижно кто-то, чье лицо
нельзя узнать. Стоял он и смотрел,
как на полоску бледную дороги
вступил с печальным взглядом бог-посланец,
чтобы в молчаньи тень сопровождать,
которая лугами шла обратно,
хоть и мешал ей слишком длинный саван, —
шла неуверенно, неторопливо.
Алкеста
Негаданный был к ним заброшен вестник;
в разгаре самом свадебного пира
как будто к блюдам примешалось нечто.
Пирующие не узнали бога,
окутанного божеством, как путник,
плащом окутан в дождь, и был он с виду
подобен остальным, тот или этот
из проходящих; но какой-то гость
заметил вдруг, что юный домодержец
не возлежит, а над столом приподнят,
и весь он зеркало, в котором ужас,
присутствием неведомо зловещим
с ним неожиданно заговоривший.
И словно прояснилось в мутной смеси.
Тишь грянула, как только глухо рухнул
гам пиршественный; захлебнулась морось,
едва зашамкав, и запахло дурно:
остался смрад от сдавленного смеха.
Все поняли, кто этот статный бог,
и что за беспощадное посланье
являет он, почти сообразили.
Но то, что произнес он, превышало
любое пониманье, ибо должен