Самая юная на фотографии, она родилась в 1906 году, закончила Академию художеств по классу живописи, никуда больше ее не брали, ровно так же, как и ее подругу, дочь министра Временного правительства Андрея Ивановича Шингарева, убитого в январе 1918 года вместе с Кокошкиным пьяными матросами в лазарете; убийство это потрясло образованную Россию, Шингарев и Кокошкин были символом всего лучшего и светлого, всего самого либерального и прогрессивного, а, главное, народолюбивого, что только было в русской интеллигенции, и вот возлюбленный ими народ их благодарно зарезал: «внутри дрожит» записал в день этого убийства Блок и стал сочинять «Двенадцать»; так вот дочь Шингарева, учившаяся вместе с моей тетей Катей в Академии художеств, в том же классе живописи, никуда потом не могла устроиться на работу, рядом с ней всегда возникала сиротливая пустота, как от снесенного дома, и ветер вокруг рыскал, и так было годы, десятилетия спустя, пока она не умерла в блокаду; после нее осталась голова Аполлона Бельведерского, гипсовая, не имеющая никакой ценности, просто красота и память, голова эта стояла еще в кабинете Шингарева, а последние 30 лет живет у меня, я ее очень люблю.
Лет семь спустя после того, как была снята эта фотография, когда из Ленинграда массово выселяли «бывших», пришли и за моей прабабкой, именно за ней, отбирали по книге «Весь Петербург», дети Павла Ильича там не значились, а его самого изгонять не стали, наверное, потому, что он был военный спец и нужный пролетариату попутчик; так или иначе пришли за прабабкой, и тетя Катя, воспользовавшись тем, что они обе с матерью «Е. Тимофеевская», отправилась вместо нее в высылку, вон из Ленинграда на двадцать лет. Благодаря этому прабабка с прадедом не расставались еще три года.
Прадеда взяли не как троцкистско-зиновьевского изверга, для этого не было даже формального основания – ни в какую ВКП (б) он никогда не вступал – нет, прадеда взяли, что называется, за дело: со времен еще дореволюционных он был связан с петербургским теософским обществом, и связь эта ни на день не прерывалась; при проклятом царизме и государственном православии власти теософией не интересовались, чувств верующих она не оскорбляла, а при большевиках оскорбила чувства неверующих; былое общество стало домашним кружком: пожилые, по большей части, люди собирались под абажуром ради оккультных и мистических обстоятельств, то бишь, контрреволюционного заговора и шпионажа в пользу небесных светил. В 1943 прадед умер в лагере, а тетя Катя еще долго путешествовала по тем местам, где разрешали селиться высланным, детей у нее не было, замуж она не вышла, на жизнь зарабатывала прикладным рисованием: лучше всего ей давались коровы. Так она развивала советское животноводство, будучи вегетарианкой и восприняв от отца не только православие, но и теософию, а с ней и любовь к Индии, где коровы священны.
Я помню тетю Катю со своих семи – десяти лет, а значит, со второй половины шестидесятых, когда она могла спокойно жить в Ленинграде, никуда не выезжая. Но, кажется, она всегда была в пути, спешила на помощь близким и дальним с рюкзачком за плечами: в нем было самое необходимое и тетради со стихами. Рисовать она с годами бросила, а стихи писала до смерти.
Этого стихотворения я от нее не слышал, прочел только после ее смерти. Я был для нее ребенок, а детей надо приобщать не к драмам, а к таинствам – к Пушкину, Жуковскому, Баратынскому, Тютчеву, их я узнал от нее. И в Эрмитаж она меня водила к «Оплакиванию» Веронезе, к «Бенуа» и к «Литте», к «Святому Луке, который пишет Мадонну» Рогира ван дер Вейдена. Она меня не поэзии учила и не живописи, мы с ней в музей ходили, как в церковь, и там, и там – к причастию. И Пушкин, и Веронезе, и литургия в Спасо-Преображенском соборе, и Андрей Рублев, и Сергий Радонежский, ей особенно дорогие, и, конечно, Индия, везде – любовь и откровение, повсюду Бог.