Впрочем, кое-что чрезвычайно интересное мы все же увидели. Это был алтарь. Нас, конечно, туда не допустили, но священник отдернул завесу и позволил нам ненадолго заглянуть в темное пространство. В центре стоял так называемый фавор[97]
, который представляет собой и престол, и дарохранительницу – деревянный шкафчик, изготовленный в виде квадратного в основании миниатюрного трехъярусного храма, над которым поднимался восьмигранный барабан, увенчанный круглым куполом. Вокруг фавора, покрытый густым слоем пыли (в алтарном пространстве уборка делается крайне редко), громоздился поражающий своим разнообразием хлам. Разглядеть все в подробностях не представлялось возможным, но при беглом осмотре я заметил плетеный стул, несколько ворохов одежды, два-три зонта, саквояж из искусственной кожи, какие-то газеты, заварочный чайник и эмалированное помойное ведро.Из собора мы выходили около десяти; в час дня начиналась служба, которую мы оба жаждали посетить; закончиться она обещала не ранее половины третьего, а то и трех часов. Поэтому мы не сразу решили, как распорядиться своим временем. Можно было, конечно, остаться еще на одну ночь, а потом выдвинуться в Аддис-Абебу; можно было отправиться в Фиш, вотчину Кассы, что в пятнадцати милях от монастыря, и там переночевать в машине, ну или выехать сразу по окончании службы и попробовать добраться до Аддиса тем же вечером. Шофер выбрал последний вариант: наверняка он сумеет преодолеть это расстояние часов за пять-шесть, тем более по уже знакомой дороге. Запаса провизии на двое суток у нас не было, а возвращаться к абиссинской кухне как-то не хотелось. Вдвоем с водителем мы все же уломали профессора сразу отправиться в обратный путь; в крайнем случае всегда можно было заночевать в долине; к этой перспективе водитель добавил романтических красок своими мрачными рассказами о диком зверье и о грабителях. Солнце поднималось к зениту; жара сделалась удушающей. Мы лежали в шатре, курили и дремали, пока не пришел абуна, чтобы сопроводить нас на службу.
Не буду даже пытаться описывать этот ритуал; из литургии я не понял ни слова, и профессор, как ни странно, тоже. Несомненно, канон мессы был мне отчасти знаком, но здесь слова произносились за закрытыми дверями алтаря. Мы стояли на внешней галерее. Нам подстелили под ноги коврик и выдали молитвенные палки; благодаря этому мы отстояли двухчасовую службу. Вокруг находилось два-три десятка монахов и еще какие-то женщины с детьми, пришедшие из тукалов. Младенцам дали причаститься, остальным – нет. Среди монахов затесалось много калек и увечных: это, вероятно, были паломники, которые первоначально пришли к источнику в надежде на исцеление, но потом втянулись в монастырский быт. В общине, похоже, никто не проверял призвание свыше. Священники и дьяконы служили босиком, в длинных белых с золотом рясах. Время от времени кто-нибудь появлялся из алтаря, а один раз все прошли крестным ходом. Пение под аккомпанемент барабана и ритуальных трещоток-систрумов было монотонным и более или менее непрерывным. Для привыкших к западному богослужению действо это не походило на христианскую службу из-за своего тайного и сумбурного характера, который ассоциировался скорее с восточными культами.
Мне иногда виделась некая странность в том, что западное христианство, единственное из религий мира, открыто показывает свои таинства любому, но я, привыкший к этой открытости, никогда не задавался вопросом: является ли она неотъемлемой и естественной частью христианского мировоззрения? Более того, мы настолько прониклись этим духом, что многие считают развитие религии процессом усложнения, если не намеренного затуманивания; Церковь первого века рисуется в виде кучки набожных людей, которые совместно читают из Священного Писания, молятся и увещевают друг друга с той простотой, для коей возвышенные обряды и утонченные богословские изыскания последующих лет показались бы запутанными до неузнаваемости. В Дебре-Лебаносе я неожиданно для себя увидел классическую базилику и открытый алтарь как огромный позитивный сдвиг, сознательно приближаемый триумф света над тьмой, а богословие – как науку упрощения, посредством которой туманные и ускользающие идеи подвергаются формализации, делаются постижимыми и точными.