— Его выживут отсюда, этим и кончится. Они готовы дать ему все что угодно, лишь бы он уматывал.
— Я на них свою старуху натравлю. Ой, лыхо будэ!
— Вам смешно.
— Шутки мои дурные, это так. А все же мы Диму в обиду не дадим. Тогда вспомните меня.
— Пошла я.
— А вы, — опять присел Ермолаич подле Антошки, — значит, друг Димы? Ах, черти! С самой Сибири заехали к нам? До меня прийдете, посидим. Хай моя бабка кричит и тарелки кидает!
— Вы, Ермолаич, не замучьте его. Недолго сидите.
— Не. Мы найдем чем заняться. Я никого мучить не буду.
— Спокойной ночи, — сказала Боля.
В хате стало душно, Антошка раскрыл дверь. Ермолаич, выпив две рюмки коньяку, лез целоваться.
— Как я в неметчину ехал! Не дай бог. У меня целая книга составлена, «Мои золотые слезы». Прохождение всей моей жизни. Не верите, что я был в Первой сталинской бригаде? Даю вам слово: если Дима пожалуется, что никакого просвету нету, мы правду найдем…
— Какую правду?
— Такую правду, что…
На пороге стоял мужчина в очках. Они не слышали, когда он вошел. Он смотрел на стол и удивлялся, что не находит среди пирующих Дмитрия.
Через час Ермолаич ушел за военными бумагами и не вернулся. Клубного режиссера звали Павлом Алексеевичем. Сорока с лишним лет, тщательно выбритый, в рубашке с грязным воротничком, он никому бы не дал уснуть, увлекая своей экспансивностью и страстью перемалывать театральные новости. Ермолаич, признаться, немного мешал, сбивая разговор на собственные страдания «в неметчине».
Серая затасканная бабочка на шее Павла Алексеевича уже не вызывала у Антошки улыбки. Было тепло, Антошка сидел по пояс голый и курил нещадно.
— Пропал Ермолаич… — сказал Антошка.
— Зацеловал! «Мои золотые слезы» — вечная его тема. В этом что-то есть, а? Сентиментально, но ведь это судьба, а? Я вижу, вижу, как можно сделать!
— Так в чем задержка? Давайте!
— Ха-га, — засмеялся Павел Алексеевич. — Вон Дима расскажет про нашего наставника Митрофана Чугунова.
— Закуска-то у нас кончилась. Берите хлеб. За ваш Ленинград. Я не чокаюсь, — поднял Антошка свою рюмку и выпил.
— Я выпью, мне нехорошо, — сказал Павел Алексеевич, покручивая в пальцах граненый стакан. — В самодеятельности банкеты в моде; выступили — уже накрывают, тащат коньяк, водку, рыбу, разносолы… А я равнодушен. Я позволяю себе только в Ленинграде. Я там живу! — Он мечтательно молчал несколько минут. — В сорок лет я поехал поступать в институт искусств. Я живу там! Один месяц в году. Виноват, два!
Он не смотрел на Антошку, вертел стакан с коньяком.
— «Мои золотые слезы». Я тоже когда-нибудь напишу о себе. Это уже решено. Есть и эпиграф, как раз ко мне. — Он улыбнулся. — Рабле.
— Ну…
— «Они не могли, когда хотели, потому что не хотели, когда могли». А? Великолепно! Рабле, а? «…потому что не хотели, когда могли», — повторил он. — Ведь верно, а? Могли, а не хотели. Про меня! Не я, не я нашел, я Рабле не читал. Когда читать? Дима мне сказал. Я рот открыл: про меня. Лучше обо мне не скажешь.
Тут он поднял стакан и выпил.
— Вам сколько лет? — спросил он.
— Двадцать пять.
— Еще не поздно. А у меня все, у меня уже все! Молодости-то нет, а? И зрелости вроде тоже. Я несостоявшийся человек.
— Почему?
— Сейчас расскажу. Может, нехорошо жаловаться — я здоров, у меня шестеро детей, все учатся…
— Сколько? — перестал курить Антошка.
— Шестеро. Я отец-героиня.
— Да вы погубили себя!
— Все может быть. У меня ничего нет, но я не побираюсь. Кручусь. Жду, когда старшего заберут в армию. Я актер! — Он умоляюще прижал руки к сердцу. — Плохой, плохой, да, но актер.
Павел Алексеевич помолчал. Антошка вынес пепельницу с окурками, подвинул к гостю стакан и налил. Павел Алексеевич отклонился назад, отказываясь; достал платочек, медленно вытер лоб, снял очки.