Каждую неделю, по вторникам, поздними вечерами, я появлялся в здании ВИНИТИ на Балтийской у моей редакторши Серафимы Самойловны. Она была старой ушлой волчицей и происходила, наверное, из тех самых хранительниц стаи, одной из которых некогда были вскормлены Ромул и Рем. Теперь таких больше не делают. Всякий раз, видя ее, я содрогался, вспоминая, как она полировала меня поначалу, возвращая на доработку почти каждый несчастный опус по три-четыре раза. Тогда я чуть не плакал от досады. Но Серафима и в мыслях не имела издеваться надо мной. Просто она меня учила. Учеником я оказался толковым, и уже полгода спустя был щедро аттестован на первую референтскую категорию, получив максимальную ставку: от трех пятидесяти до – тут сердце замирало от блаженства – пяти рублей за реферат.
Серафима сидела в кабинете одна, в полнейшей темноте. Горела лишь яркая настольная лампа, выхватывавшая кругом света морщинистые руки в окружении громоздящихся ввысь пачек рукописей, вечно забитую окурками пепельницу и две, а то три хаотично оставленные кружки, наполненные недопитым остывшим крепким чаем.
– Как ты, Стёпа? – раз за разом спрашивала меня она.
– Вашими молитвами, дражайшая Серафима Самойловна! – всякий раз отвечал я.
Важно здесь было то, что ее действительно интересовало, как я и что со мной, а мой ответ действительно был не дешевой формулой вежливости, а рождался из самого моего сердца.
– Покури, Стёпа, – протягивала она мне початую пачку «Столичных» или «Явы». Я аккуратно доставал сигарету, брал со стола спичечный коробок, чиркал спичкой о тёрку.
– Хорошо работаешь, Стёпа, – улыбалась мне Серафима. – Местами виртуозно. Не дошел еще до момента халтурности.
– Спасибо, Серафима Самойловна, – отвечал я, – ваша школа.
Старуха улыбалась. В такие моменты она была красива. И всегда была искренна. Искренна и грустна. Просто она знала, что пройдет немного времени, ее не станет. И тогда не останется больше никого в ВИНИТИ, кто не дошел до «момента халтурности».
Я и сам понимал это. И всякий раз при встрече любовался ею, как художник любуется уходящей натурой. Как зритель из тщетных надеждами шестидесятых замирал когда-то в зале Малого, видя и слыша корифеев, – живущих ныне лишь в целлулоидных кадриках черно-белых лент, на осыпающихся окись-закисью железа архивных магнитных записях Дома радио, да внутри дряхлеющих тонких бумажных страниц Большой советской энциклопедии.
Сдавал готовую работу, получал из рук Серафимы пачку новых ксероксов. Прощался, целуя сухую старческую кожу рядом с безумным чистой воды бриллиантом. Уходил, боясь даже думать – а что если в следующий раз я ее здесь не увижу…
Среду, четверг и пятницу по вечерам, захватывая часто ненужные ночи, я лупил по клавишам пыточного агрегата, превращая готовые с прошлой недели черновики в печатную продукцию. Каждый реферат было положено сдать редактору в двух экземплярах, соблюдая типографские правила: подчеркнуть заголовки, отчеркнуть надстрочные и подстрочные знаки, в неявных местах выделить пробелы, цветом обозначить латиницу, математические и греческие шрифтовые символы.
Мои субботы и воскресенья проходили – с утра и до вечера – в «Ленинке». Она работала по выходным. И туда пускали со своими ксерокопиями. Я брал с собой из дома пачку новых статей. Брал такую же пачку черновиков-обороток, чтобы не тратить лишних денег на бумагу. И сидел, как проклятый, пришпиленный к стулу, с перерывом лишь на сосиски с горошком в дрянном, но помпезном буфете – строчил новые рефераты для отдачи через неделю: те, что предстояло перепечатывать в среду, четверг и пятницу. А те, что следовало отдать волчице Серафиме во вторник, были уже готовы и ждали своей участи дома.
У меня оставался единственный выходной – вечер понедельника. На дежурствах было не до рефератов, и после любого дежурства в такие недели вечер понедельника превращался из выходного в обыкновенный каторжный.
Реферирование удваивало мою зарплату, а иногда приносило больше, чем врачебная ставка. Так было всегда. Всегда, пока не появилась Цапля. Теперь в пятницы, субботы и воскресенья я больше не батрачил. Я жил.
Мысли о Цапле занимали все мое время. Мне стало не до бумаг. Но готовые «хвосты» нужно было сдать – я обещал Серафиме Самойловне, и подвести ее нельзя было никак. Сегодняшним утром я собирался заняться именно этим. Сразу после тарахтения будильника, ванной и завтрака. Наверное, мне оставалось полчаса сна.
– Спишь, – глухо сказала над ухом мать. Я открыл глаза. Мать стояла рядом с моим полуразваленным диваном, купленным, когда мне было семь.
– Доброе утро, мама, – ответил я.
– Спишь, – не глядя на меня, снова сказала мать. – Тебе родительский дом – ночлежка.