К концу 1992 года ответ на этот вопрос уже определился. Социумы Северной и Южной Осетии начинают обретать вид полюсов этакой комбинированной биполярной метасистемы. Каждый из этих полюсов, будучи взятым по отдельности, мог бы тяготеть к переразвитию одной из базисных социальных функций. Для юга это была бы функция выработки и преследования «высокоценных» целей, наркотизирующая группы интеллигентов и людей оружия; на севере – функция поддержания существующего порядка и его ритма, выполняемая североосетинскими, а в какой-то мере и связанными с ними российскими интегративными, в том числе и силовыми, структурами. Переразвитие политической функции грозит диссипацией общества – приведенное выше свидетельство Чочиева показывает, что подобная опасность то и дело вставала перед Южной Осетией. Переразвитие же интегративных механизмов, особенно в обстановке глубокого экономического спада, было бы способно обернуться стагнацией и отнятием у общества всяких перспектив – состояние, которое в конечном счете лишь усугубили бы, а не оправдали обстоятельства «осажденной крепости». Соединение же двух систем-полюсов в одну метасистему через сеть связей (делегации, инвестиции, совместные заседания руководств и общие решения по насущным вопросам, различные виды взаимопомощи, реальные или символические) создавало предпосылки для того, чтобы каждая из систем начала частично работать на другую. Благодаря югоосетинской проблеме Северная Осетия обретает с 1992 года возможность для самой активной внешней политики среди всех республик Северного Кавказа, кроме Чечни, – причем для политики, простирающейся за пределы России и выглядящей подлинно «национальной», предельно вдохновляющей, с точки зрения интересов титульной нации-этноса. Взамен юг как бы получал легитимизацию своей воли к суверенитету за счет ослабления революционности своих установок. Революционный и легитимистский полюса метасистемы начинают через Главный Кавказский хребет обмениваться избыточными порциями своих потенциалов.
Ставя Южную Осетию под свой контроль, «северный близнец» официально вел дело к тому, чтобы создать как можно скорее для «южного братца» правовой статус типа того, который в начале 1990-х был уже естествен в правовом поле России, где прочно утвердился модус суверенитетов низшего ранга с их «неотъемлемыми правами». Конечно, в то время такой курс должен был отчаянно бесить Грузию, стремящуюся оформить себя как государство грузинской нации-этноса и много раз отвергавшую устами своих политиков применимость к себе российской федеративной модели. Тем хуже для Грузии, думали во Владикавказе, если обгладываемая революционной стаей «малая империя» не сумеет или не захочет обрести согласие также и с «легитимистскими» силами на Северном Кавказе! Так определился курс, который должен был позволить набирать очки Галазову и его окружению как «национальному руководству» в обоих несовпадающих значениях «нации» – и этноса, и гражданства. Ингушский вызов, представленный как общая угроза «дружному многонациональному народу Северной Осетии», и разделенность осетин по Главному Кавказскому хребту, переосмысляемому в объединяющую их территорию, казалось, переводили в геополитические трансформы мучительные для многих обществ региона внутренние функциональные дисбалансы, позволяя снимать и изживать последние во внешних отношениях североосетинского общества.
Можно сказать, что в те годы, о которых идет речь, складывавшийся «осетинский проект» был сопряжен с популярным восприятием истории, сближавшим разные группы осетин – от номенклатуры Владикавказа до бунтарей Цхинвала. Подступиться к реконструкции этой «народной (популярной) историософии» весьма удобно, сравнивая трактовку югоосетинского кризиса рубежа 1980-х и 1990-х в текстах грузинских и осетинских авторов, пытающихся поместить этот кризис в некую долгосрочную историческую ретроспективу, как она видится тем и другим.
Для анализа грузинской версии представительным источником могут служить наработки комиссии во главе с Э. Шенгелая, созданной в начале 1991 года грузинским парламентом с целью обосновать ликвидацию осетинской автономии.