Впервые за последние годы Васильев блаженствовал, он словно открыл для себя некий закон, давший ему теперь свою особую точку опоры, он словно открыл, что жил, оказывается, как раз последние годы хорошо и правильно и все, что было в молодости и потом, когда он рвался все куда-то выше и дальше, все это была ложь, но без этой лжи нельзя было понять того, что он понял сейчас; конечно, он понимал, что в его рассуждениях были свои изъяны, жизнь огромна и богата, и его принцип жизни, может быть, годился только для него одного, но от этого он не переставал быть опорой и твердью, его судьба и не могла сложиться иначе, у него был неуживчивый и скверный характер, он всегда любил хоть в чем-нибудь от других отличаться, оттого, верно, когда ребята в институты шли, он в военное училище поступил; у него от чрезмерной гордости многое в жизни шло вперекос, у него это как болезнь. Раньше он как-то неохотно возвращался домой, теперь с нетерпением ждал каждый раз конца работы, чтобы сесть к столу, а при первой же возможности взял отпуск. В поселке посмеялись над его новым чудачеством и забыли, только женщины, обсуждая у колодца поселковые новости, вспоминая иногда о нем, сокрушенно качали головами: пропащая жизнь. Он хорошо знает и об этом и ни на кого не обращает внимания; он лучше любого другого знает, что вся его затея — это чепуха и никому никогда не будет нужна, но он знает и другое, ему было просто необходимо сейчас то удивительное чувство равновесия, которое появлялось у него, когда он садился за стол, исписывал массу бумаги, нервничал, сердился, а затем, перечитав на другой день, шел к плите и задумчиво следил, как бумага начинала чернеть, заворачиваться по краям, вспыхивала. От этого он чувствовал какое-то болезненное удовлетворение; он не бумагу сжигал, а еще один кусок своей жизни.
Однажды к нему зашел Косачев, стал рассказывать о поездке в город, и он, услышав о случае с Александром, невольно вскочил, схватился за фуражку.
— Вы не волнуйтесь, — остановил его Косачев. — Он сегодня к вечеру из больницы выпишется, ничего серьезного, перепугался основательно.
— Нет, каков? — с некоторым удивлением сказал Васильев, расхаживая из угла в угол. — Даже никого не прислал сказать. А ведь ничего серьезного и не было, поговорил как-то с ним откровенно. Мол, бегать бы тебе да бегать за маткой.
С любопытством осматривая жилище пустынника, как он назвал про себя Васильева, Косачев отметил вдруг, что все вокруг как-то не вяжется с обликом хозяина, с его грубоватой сутулой фигурой, с его широкими ладонями рабочего — на столе была россыпь ручек и карандашей, на полках, приделанных в самых неожиданных местах, прямо на полу в одном из углов — груды книг. У двери, непонятно почему не на кухне, висели на гвозде рабочие брюки с неумело наложенными заплатами, из-под них высовывались стволы ружья, чуть посеревшие от пыли. Еще больше Косачева удивлял выбор книг, с большинством из них он был не знаком: история, философия, политика, сочинения Ленина, Мирабо, из-за индийских «Вед» выглядывал голубой корешок Станислава Лема, Шолохов, рядом увесистый том «История Великой Отечественной войны 1941–1945 годов», «Золотой осел», «Крушение», Лукреций и Фрейд… Этого Косачев знал, одно время его интересовала теория подсознания, фрейдовское объяснение истоков творчества.
— Ну ладно, — сказал Васильев, продолжая мерить тесную комнату. — Я схожу к нему завтра, а теперь ты меня прости, пожалуйста.
Он с непонятной торопливостью протянул руку; на мгновение взгляд Косачева задержался на беловатой впадине чуть выше кисти.
— Сорок третий год, под Белгородом зацепило, — угадал Васильев его мысль. — Ничего, заросло.
— Что только не зарастает… Вы бы зашли, Иван Павлович, посидели бы, поговорили.
Быстрый внимательный взгляд Васильева прервал его, и был тот незаметный, ускользающий момент, когда люди вроде бы должны становиться ближе, но этого сейчас не произошло и не могло произойти, и они помолчали, словно проверяя, примериваясь друг к другу.
— Зайти можно. Только о чем со мной говорить, я тяжелый собеседник. Ты на это смотришь? — он указал на книги. — И об этом тоже лучше со сведущим человеком говорить, такой, как я, все слишком по-своему понимает.
— Я серьезно, Иван Павлыч, — усмехнулся Косачев. — Искусство, впрочем, никогда не рассчитывало на знатоков. А вы, я вижу, пишете? — кивнул он на стол, заваленный бумагами, и Васильев, заложив руки за спину, недовольно и вместе с тем насмешливо поглядел на Косачева.
— Понимаешь, интересно, — сказал он. — Знаю, что ты меня в авантюру втянул, и знаю, что это никому не нужно, а не могу бросить. Нелепица. Думаю, еще немного, и кончу эту возню, посмеюсь над собой вволю. Да я ведь не даю себе распуститься, — сказал он с простоватым и хитрым выражением в лице, — как у меня чуть-чуть поднакопится, я тут же все соберу и сожгу.
— То есть как это — сожжете?
— На огне, разумеется, в плите, но я люблю сверху, чтобы видеть.