Они со всеми были милы, постоянно принимали гостей, с тайным вожделением выискивая в каждом визите новые подтверждения неуместности постороннего вмешательства в их жизнь и нерасторжимости их взаимной приязни. Всякому, кто приближался к любой вещи в доме, они деликатно принимались объяснять, какую роль эта вещь сыграла в их жизни, или, просто опередив подходившего, молчаливо демонстрировали, как правильней всего с этой вещью обращаться. Они буквально лелеяли свои вещи, причем владели ими не сообща, а каждую препоручили опеке кого-то одного. Всякая мелочь была защищена еще и тем, что находилась в ведении одного из них. Раздел распространялся не только на кольца для салфеток, полотенца и простыни с монограммами, но и на любую книгу, на каждую пластинку, на всякую подушечку. Все уголки в доме были поделены и принадлежали либо одному, либо другому, но ни в коем случае не обоим вместе. Конечно, они всем друг с другом обменивались, разумеется, они пользовались «чужой» территорией, но самая мысль, что они имеют дело с предметом, освященным собственностью другого, казалось, всякий раз помогала им полнее осознать меру взаимной привязанности. Этим негласным распределением они создали в доме нечто вроде конституции и тешили себя иллюзией, сильно напоминавшей легенду об Эльдорадо, недоступной сказочной стране, которая всем снабжает себя сама и где всего вдосталь.
Они и к повседневным обязанностям относились столь ревностно, что в их исполнении те смахивали скорее на праздничные действа. Один непременно должен был другому прислуживать. Когда художник собирался писать очередную картину, женщина совершала все подготовительные операции: натягивала холст, раскладывала тюбики с краской, расставляла кисти, раздвигала шторы; все это время мужчина только прохаживался вокруг, скрестив руки на груди. Наоборот, когда женщине надо было готовить обед, мужчина так тщательно и на таком удобном расстоянии раскладывал и расставлял все необходимое, что ей оставалось совершить только несколько величественных движений – и обед был готов. Посторонняя помощь в любом сколько-нибудь серьезном деле была им только в тягость. Так, при покраске дома мне дозволялось лишь переставлять лестницы да разводить краски; попытки сделать что-либо еще были восприняты, похоже, с обидой.
От их судорожной нежности мне часто делалось не по себе. В их поведении я читал упрек: мол, сам бобылем живешь, да и Клэр из-за тебя страдает. Приходилось специально искать Клэр: только взглянув на Клэр, я вспоминал, до какой степени нелепо представлять ее не одну. Мы часто бывали вместе и легко разлучались, не становясь от этого чужими, но и не отягощая друг друга непомерными притязаниями. Иные формы совместного существования были мне недоступны, а Клэр, похоже, вопросы формы просто не волновали. В жизни наших хозяев она усматривала только неестественное напряжение, которое ей самой было чуждо. Клэр то и дело улыбалась, и мы, глядя на них, чувствовали себя свободными.
У нас покой переходил в желание, желание сменялось покоем. Это случалось почти незаметно, просто одно движение рождало другое, точно во сне. Мы редко прикасались друг к другу, не целовались вовсе, а ласкали друг друга, только когда лежали вместе и дыхание наше сливалось. Наша нежность заключалась в том, что я много говорил, а Клэр слушала и время от времени вставляла что-нибудь.
Я и с девочкой много говорил, каждый день фотографировал ее и потом изучал снимки – не изменилась ли она? Все надо мной потешались, но я не обращал внимания; тыча в снимки, я доказывал, что девочка, хотя бы оттого, что позирует, и вправду каждый день другая. К тому же я надеялся, что благодаря фотографиям девочке, когда она повзрослеет, будет что вспомнить и я тоже промелькну в ее воспоминаниях. Втайне преследуя ту же цель, я много бродил с ней по окрестностям, а однажды на автобусе съездил с ней в Сент-Луис; мы долго стояли на берегу Миссисипи – кто знает, быть может, когда-нибудь запах воды пособит памяти. Гуляя с девочкой, я отвечал на бесконечные вопросы, и только тут начал осознавать, до какой степени был раньше озабочен исключительно собой: вокруг оказалось множество вещей, о которых я не имел ни малейшего понятия. Я с изумлением обнаружил, что не могу подобрать слов для обозначения простейших житейских движений. Пришлось постепенно отучаться тупо глазеть по сторонам, и теперь я уже не сопровождал увиденное невразумительным «ага!», а старался всякий процесс осознать до конца. Особенно много хлопот доставляли звуки, я редко знал, как их назвать: иногда даже условные обозначения из комиксов не помогали. А мешкать с ответом было нельзя – девочка пугалась и начинала кричать. Своими делами она занималась очень сосредоточенно и на попытки заговорить не реагировала, но стоило произнести незнакомое слово, она тут же прислушивалась. Однажды вечером сильно похолодало, а я никак не мог уговорить ее надеть кофточку. Но стоило припугнуть ее