Мне смешно, что я думал, будто мал и слаб, я Геракл, и я отсеку все головы на змеином теле гидры, а обрубки прижгу не горячими стволами деревьев, а разумом, и ни одна змеиная голова не вырастет снова.
Я соединяю в себе власть и разум, и, когда я свершу то, что предначертано, я устрою Новые Олимпийские игры, и, кто бы ни победил в состязании, для всех будет подниматься одинаковый флаг: из светло-серого блестящего шелка со сверкающей голубой звездой — нашей землей; и Смяла — Дева Счастливого Смеха увенчает победителей лаврами, и на ее плече не будет клейма Райсенберга. И в мире не будет страха. Останется разве что страх влюбленного перед расставанием.
Мне смешно, что я думал, будто мал и слаб.
Букя выносит из домика телевизор. Это парадоксально, но я отчетливо вижу все в целом, а мелкие детали попадают в поле моего зрения, только если оказываются непосредственно перед глазами, как теперь в телевизоре.
Сначала на экране сплошной туман, наконец из волн и полос возникают лица, удивленные, неверящие, испуганные, придурковато-насмешливые, готовые озлобиться, если выяснится, что с ними разыгрывают глупую шутку, все лица повернуты к трибуне, на которой стоит Кристер Гёрансон и говорит. На экране видно, как он говорит, но не слышно, что он говорит, — слышен комментарий другого, невидимого человека.
Он говорит медленно и с удовольствием, эта история развлекает его, и он хочет, чтобы телезрители развлекались вместе с ним:
Нам явился новый святой, Иисус, но не тот, о котором так прелестно поется в последнем шлягере: Jesus, I love you, I'm your fan, oh Sir…[23] нет, это не достойный любви и не любящий Иисус, а настоящий красный мессия — жестокий разрушитель и осквернитель храмов.
Этот человек вдруг пришел к убеждению, что он гнусный капиталист, эксплуататор, раковая опухоль на теле общества, и теперь он хочет удалить эту опухоль — самого себя — и стать бедняком.
Конечно, конечно, говорю я, блаженны нищие духом, но возникает вопрос, не является ли этот человек… впрочем, об этом еще слишком рано спрашивать.
Другой вопрос возникает у простого человека, наблюдающего эту сцену: хозяин дарит рабочим свои предприятия — они производят девяносто восемь процентов промышленной продукции города. Слова и выражения, которые он использует, нам очень хорошо известны благодаря Марксу и всем его последователям. Итак, этот человек раздаривает все — как же дорого ему за это платят?
Я сказал: Иисус. Но Иисус в таком случае облачился бы во власяницу, обул ноги в деревянные сандалии, питался бы плодами лесов и полей, запивая их родниковой водой.
А этот, хотя и создает на своих предприятиях коммуну, оставляет за собой кресло шефа и, конечно, оклад шефа, а рабочий Свенсон, или Йохансон, или Сёдерблом снова будет пересчитывать свои гроши в получку, ему не прибавится нисколько, хотя он как будто стал совладельцем — и так далее. Зато теперь он не может бастовать. Кто же устраивает сам себе забастовку, говорит наш Иисус — Гёрансон.
Эта песенка нам хорошо знакома, и мы знаем, кто написал для нее ноты.
Но тут встает вопрос — я обошел его в самом начале, но все же он должен быть поставлен в интересах общества, и прежде всего в интересах рабочих и служащих предприятий Гёрансона, имеющих право на социальную защиту, — вопрос, который нам не так легко и просто задать, он столь тяжел, что под его тяжестью можно сломиться, вопрос к другому человеку: как помешать осуществлению этого — напрашивается слово «преступного» — плана?
Голос комментатора смолкает, камера ищет другого человека, скользит по глуповато-озабоченным, испуганно-вопрошающим лицам толпы, все время одни и те же лица, пять или десять, остальные в тумане, и вот на экране возникает стерильный белоснежный кабинет; у врача, сидящего за письменным столом в белом халате, широкое, меланхоличное лицо и очки, а перед ним в темном костюме Томас Гёрансон, на его лице следы перенесенных страданий, но он сохраняет выдержку.
Комментатор продолжает: «Этому человеку досталось самое тяжкое, что только может выпасть на долю отца. Он заслуживает нашего глубочайшего уважения, потому что чувство ответственности перед обществом заставило его принять это решение».
Голос комментатора дрожит, он глотает слезы, он растроган и полон сострадания.
Камера следует за Томасом Гёрансоном, который отправляется домой и там садится за орган, склонив голову. Его руки — узкие, с длинными пальцами, на правой широкое обручальное кольцо — машинально и бессильно опускаются на клавиатуру, и словно издалека возникают первые звуки, они нарастают, черпая силу в самих себе, и наконец выстраиваются во вступительную тему к Страстям по Матфею, а обретя в ней опору, уже увереннее выливаются в гениальный псалом мессы си минор.