Но в тринадцать лет сеньорита уже знает все, что полагается по части грамоты и счета, и ей говорят, чтобы она возвращалась к матери учиться другим вещам. Но ее мать прикована к креслу-каталке, сестра так и не вышла замуж и с каждым днем сохнет, тончает, как кусок металла, который обтачивают до тех пор, пока он не превратится в плоскую, ровную пластинку без единой зазубрины, а брат, офицер, служит в федеральной армии, расстреливает мятежников.
— В прошлое воскресенье мы поставили к стенке четверых, милая Мерседес, четверых смутьянов, которым довелось умереть всем вместе. Безбожники, полные гордыни, они считали, что им довольно самим простить друг друга и придать друг другу силы. Безбожники.
Мерседес бросала пяльцы и закрывала руками глаза: «Не прикасайся ко Мне… пока я не взойду к Отцу Моему, — думала она, вернее, ей казалось теперь, что она это думала всегда, а на самом деле она думала это только теперь, — пока Он не призовет нас и не свершит над нами свой суд». — Только потом — или теперь — ей стало казаться, что она вспоминает, как произносила про себя эти слова, слушая рассказы брата, когда он получал отпуск и в сдвинутой набекрень фуражке и сверкающих сапогах, с закрученными кверху а-ля кайзер русыми усами приезжал в асьенду близ Уруапана; чувствуя, как сестра, худая, как жердь, и холодная, как металл, с налитыми кислотой глазами безмолвно судит всех, в свои тридцать лет уже сознавая себя обреченной на безбрачие, что наполняло ее жалостью к самой себе, которая доставляла ей единственное неотъемлемое наслаждение; видя мать, прикованную к креслу на колесах, тоже не раскрывающую рта, как будто у нее было мало времени молчать и безмолвно упрекать бога за свою немощь: это молчание было как бы безъязыким посредником между ее собственным гневом и гневом бога, сделавшего ее калекой, как бы ситом, сквозь которое просеивались суждения, и осуждения, исходившие с обеих сторон, без слов питая друг друга и смешиваясь, как песок. И только брат судил мечом, судил во имя невысказанных слов и громового молчания матери и сестры, возмещая их немоту кровью, железом и смертями тех, кому вынесли приговор мать-калека и сестра — старая дева. Таков был этот дом, когда тринадцатилетняя Мерседес приехала из Морелии в бязевом платье, с каштановыми косами до пояса, со вспрянувшими сосками и с болями в животе, о которых ей хотелось взглядом сказать матери и сестре, но которых ни та, ни другая не объяснили ей; мать — потому что уже забыла, а сестра потому, что прятала это под черными одеждами своего стыда. Так и проходили вечера: они молча сидели в своих креслах-качалках с жесткими спинками, а в раскрытые настежь окна вливался запах спелого кофе и врывался электрический стрекот цикад, доносимый ветром, благоуханным ветром, настоенным на горной свежести и дыхании тропиков, который щекотал ноздри Мерседес и заставлял ее закрывать глаза и, глубоко вздыхая, чувствовать, как этот настой камня и фруктов спускается вниз, к животу, где таилась тяжесть и боль, и еще ниже, еще ниже.