В живом воплощении греха и прощения, средоточия и последнего лика всех вещей. Мертвые погребали мертвецов, сидевших в четырех стенах, в кресле на колесах и в качалках с жесткими спинками, в туго накрахмаленных воротничках и чепцах, мертвые погребали мертвецов не столько даже в тюремном дворе, где по команде, которую отдавал брат нервным и решительным взмахом сабли, расстреливали заключенных, сколько там, в этом прямоугольнике, заполненном молчанием и не выраженной, душимой под черными платьями злобой, освященной дядей, от которого пахло мочой, именно там. Только вне этого дома можно было следовать за ним; Он мог быть только вовне, в любом из этих смуглых людей, от которых пахло сырой землей и зернами кофе, а если не в них, то в воздухе, пестреющем от колибри, или просто в зеленой полосе, из края в край расстилавшейся перед ней. Иногда Мерседес поднималась на колокольню часовни и обегала взглядом долину, стараясь охватить в этом окоеме весь Его мир — не тот, где мертвые погребали своих мертвецов, а тот, где совершался непрерывный акт творения, потому что Он простирал свою руку на зеленый ковер, таящий мириады взглядов, которые нужно было ловить, которые хотели сказать ей нечто такое, чего она не могла услышать в заполненном молчанием четырехугольнике, обиталище матери, сестры, священника и самой Мерседес, предназначенной, как они считали, занять четвертый угол, быть свидетелем небытия, немым, как эти женщины, или отбарабанивающим заученные формулы,
как ее дядя, священник. То, чему надлежало следовать, было вне их дома; Его миром был этот вольный мир, а не мир домашнего затворничества. Когда она думала об этом, кровь бросалась ей в голову. Тогда ей уже не было надобности осознавать, что у нее новая походка, и новые груди, и ножевая рана между ног, — просто ее существо обретало три новых центра, подобных трем лунам, одновременно сияющим на небосводе, отвечающим друг другу песней на песнь и ведущим разговор о ее внезапном, ошеломительном рождении и о смерти прежней Мерседес, разбитой вдребезги этим рождением, — черным на солнце и серебристым в ночи лунам, озаряющим ее другую, темную половину; так она это чувствовала. И все взгляды, украдкой бросаемые на нее с кофейных плантаций, не могли сказать ей всего этого, не позволяли ей освоиться с тем, что только ее воображение открывало ей в отдельные минуты — когда она смотрела с колокольни, когда стояла на коленях в своей спальне, возле кровати с затейливыми медными завитушками на спинках, покрытой белым тюлевым покрывалом, невольно следя за бледно-зелеными мотыльками, которые разлетались, вспугнутые ее шагами, или, не ведая, что их могут внезапно прихлопнуть рукой, упорно кружились, глупые, вокруг керосиновой лампы, опьяненные светом, который их приковывал, и взбудораженные тем, что это был, они знали, не естественный ночной свет, — открывало не как нечто прочное, навсегда проникшее в ее тело, а как что-то переходное, подготавливающее ее к ее настоящему предназначению. То были грунтовые воды, которые еще предстояло отвести, чтобы осушить почву, то было лишь фосфорическое мерцание, предваряющее свет, при котором она яснее увидит, почему должна возносить молитвы, бить себя в грудь и просить прощения. С высоты белой колокольни три луны Мерседес господствовали над тянувшейся из края в край, покуда видит глаз, плодородной полосой Уруапана, обиталищем семян и цикад, над патио, заросшими цветами и лишайниками, над стенами с облупившейся побелкой, над водой, которая орошает жирную, изобильную землю, опровергающую мнимую бесплодность вулканического пепла, над тонкокостными мужчинами с удлиненной головой и безъязыкими женщинами, задавленными заботой о еде, одежде, детях, над неумолчным шумом Цараракуа, который уже никто не замечал, и грохотом водопада, приглушенным пышной растительностью, которая окаймляет Бальсас, над фруктовыми садами, где теплый воздух напоен ароматом плодов, еще мелких, едва начавших переход от семени к соку, сиропу, ликеру. Мерседес подумала: «Сейчас, здесь, со мной что-то случится».