Накрыв голову подушкой, Верховенский попытался заснуть.
Зашла проводница, еще раз проверила его билет.
Как только отступало тяжелое опьянение, у Верховенского начинались изнуряющие половые позывы – судя по всему, тело понимало, что вот-вот издохнет, и требовало немедленного продолжения рода. Проводница была в синей юбке, не очень молода, не очень красива – но она могла бы продолжить род, она могла бы. Верховенский терзал себя мыслями, как он лезет к ней в ее маленькое рабочее купе в самом начале вагона, а потом лезет в эту синюю юбку – как в мешок с подарками – и долго нашаривает там рукой: что же я хотел тебе подарить, дружочек, что-то у меня тут было, какой-то живой зверек, ну-ка, где ты, мышь, сейчас я тебя найду, вцеплюсь в тебя пальцами…
Сон снова подцепил Верховенского, словно поймал его в старую сеть с большими прорехами – все время наружу высовывались то рука, то нога, то лоб – и тогда рука, нога или лоб замерзали, леденели, и Верховенский поспешно прятал эту часть тела под одеяло. Сон тащил его на берег, рыбак не был виден, Верховенский не сопротивлялся и только страдал всем существом.
На берегу Верховенский вздрогнул и остро, как укол булавки, понял: умер сосед по купе.
Умер наверняка.
Сосед не дышал и не шевелился – восковая, твердая, чуть желтая шея, видная из-под одеяла, явственно давала понять: труп.
Все это Верховенский вспомнил и понял, еще не открыв глаза.
“Как быть?” – решал. С одной стороны, труп себе и труп. Просто лежит. Проводница обнаружит, что это уже не пассажир, а труп пассажира – на конечной станции следования – где выходит и Верховенский, – но он же выйдет раньше.
“Хотя потом начнется следствие, – размышлял Верховенский. – Будут вызывать. Возможно, я стану подозреваемым в убийстве. Он, кстати, не убит? Быть может, он не просто умер, а его убили?”
Верховенский все-таки посмотрел и сразу увидел эту шею, этот воск.
Он еще какое-то время представлял, как его находят в городе, везут на допрос или на опознание.
У Верховенского имелась странная черта: он был способен, хотя не очень любил, врать, зато искренне говорить правду не умел вовсе – получалось сбивчиво, нелепо и подозрительно. Если б его, к примеру, поставили перед вопросом: “Ты украл деньги?” – в любой ситуации – в случае пропажи чьей-то сумочки на работе или некой суммы из портфеля в школьной раздевалке, – он бы растерялся, и начал бы нести околесицу, и вообще вести себя так, что всем сразу стало бы очевидно: вот он, ворюга.
И тут, значит, убийство в купе. Вошел самым последним. Все спали. У него, единственного, была возможность убить. Тем более что спал к тому моменту и потерпевший, впоследствии ставший мертвым. Пока он не спал – его было убить сложнее. А заснувшего – возьми и убей.
Взял и убил.
“И забрался спать на верхнюю полку, какой цинизм!” – думал о себе Верховенский как о натуральном убийце.
“Я находился в состоянии алкогольного опьянения, – начал он оправдываться перед судом присяжных, – у меня ужасно болела голова… я пил уже пятый, нет, шестой день, спал мало, похмелялся уже с утра, коньяком… к тому же я был в бане – и там… В общем, неважно”.
– Нам все важно! – ответил твердо, но устало судья.
– Это было не-пред-на-ме-рен-ное убийство, – произнес Верховенский искренне и с болью в голосе, снимая все вопросы сразу.
Тут где-то позади Верховенского, за стенкой вагона, раздалось быстрое женское дыхание, и сразу стон – легкий, нежнейший, не оставляющий никаких сомнений, что с этой женщиной сейчас происходит.
Верховенский тут же забыл про соседский труп, черт бы с ним, и обернулся к стене, за которой слышалось ритмичное постукивание чего-то о что-то. То ли стучал не снятый с ноги мужской ботинок, то ли оставленная на женской ножке туфелька, то ли голова – быть может, даже женская голова, а может, и колено, чье угодно колено – места же мало на полке, куда деть четыре колена сразу.
Женщина еще раз застонала. Голос был молодой, ломкий, удивляющийся.
“Но как же? – подумал Верховенский. – Там же купе! Одно дело – труп, он может просто лежать, никому не мешая! Но женщина – ее же услышат все соседи по купе!”
Верховенский, как слепой, суетно и торопливо трогал стенку, выискивая планку, которую можно отогнуть, или шуруп, который можно вывернуть, – чтобы все, насквозь, увидеть.
“Какое же там у них счастье происходит! – думал Верховенский. – Какое счастье и радость! Как им обоим счастливо и радостно! Почему же люди почти всегда делают это друг с другом, сплошь и рядом, за каждой стеной, а я почти никогда, а когда делаю – у меня нет такого счастья, какое было бы, окажись я сейчас там, за стенкой, между чужих розовых коленей!”
“А какая эта женщина?” – думал Верховенский. Когда слышишь подобный, вскрикивающий и задыхающийся женский голос, всякий раз ужасно – просто ужасно! – желается ее увидеть. Она ведь должна быть красивой. Или просто хорошенькой. Но очень хорошенькой. Такой вот хорошенькой, от которой вовсе не подозреваешь подобных поступков – чтоб решиться в поезде… или где-то в другом, почти общественном месте… где могут застать, заметить…