Ходили c тобой собирать чернику, сразу сказала: заледенеешь, вымерзнешь, там низами-то мокрядь, дубак, мы же в наклон все время будем, а иногда и на корточках. Болота до самой Ирдоматки идут, а то бы ягоды посохли, не выросли – вот и радуйся болоту. Велела надеть резиновые сапожки, штанины в них заправить, а ты отмахивалась, в кедах шла. И не знаю, промочила ли ноги, зачерпнула ли мутной жижицы, вынимали ли потом мертвое месиво водомерок, что днем живые дрожали на воде, а потом сжались, скукожились, затекли под ноги вместе с водой? Молилась только, чтобы ты не простудилась, а то легко. Не страшно одним по лесу идти, спрашивала ты, а я смеялась, леса с юности выхожены-выброжены насквозь, да и какие леса? На просвет видно. До самой Ирдоматки. Но страшно, до сих пор страшно, хотя этого никогда не показывала, смеялась все.
Так вспоминала дочку во сне, после сна она иногда тоже была некоторое время, не исчезала, и приходилось заставлять себя
Сейчас она не может, а почему-то невероятно захотелось выйти и покурить, постоять с ними, хотя всю жизнь не курила. Просто постоять, вдохнуть дым дешевых сигарет – как они называются, может, это удастся вспомнить?
Ва-лен-ти-на, тоже по слогам повторила, чтобы девочка поняла, но она, оказывается, знала раньше – от медсестры. Вот бабушка, сказала, Валентина Петровна, она неделю отходить будет, ничего, вменяемая бабушка, только слышит плохо. Неходячая. Все никак не могу привыкнуть, что неходячая, хотя он, хирург-то, шепнул – встанешь как миленькая через неделю, не вздумай лежать, поднимай себя. Я тебе серьезно говорю, надо вставать, хоть и больно. Встану, пообещала ему, вон сёдни ночью с дочкой за чарникой ходили, уси ноги стоптала, болят, вот тут над косточкой посшупай – ай, больно. Дочка-то моя Ирочка, Ириночка, она ко мне каждыю ночь прииходит, мерещится, понимаешь, а ты на нее похожая, не на такую, как она сиичас стала, а на прежнюю. Ирочку, когда еще была Ирочка.
А Марьяша не медичка даже, ее можно не бояться, даже и про коридор рассказать, про курящих
А что Марьяшу Марьяшей зовут – сразу запомнила, ее из коридора все время кличут. Когда слуховой аппарат звенит вот так: кс-кс-кс – ничего не слышу, даже когда зовут. Потому она, во-лон-тер-ка, и не полагается теперь на слова, прикасается, теребит, если разбудить надо. Родимая, я уже говорила, что если
Она убирает отяжелевший подгузник, не морщится, никогда не морщится, идет выбрасывать – недалеко до туалета идти, а я сжимаюсь, сжимаю все, чтобы не осрамиться, хотя, наверное, и то не так страшно, просто стыдно. И когда она возвращается и достает из большой пачки новый подгузник – чуть радуюсь, что дотерпела, а она говорит: что, больно? Позвать медсестру, чтобы укол сделали? Не терпи, вредно.
Но терплю.
Дочка не приходит, дочка снится, приходит Марьяша, каждый день приходит Марьяша, то есть не каждый, конечно, у нее выходные есть, тогда появляются какие-то молодые парни, но они совсем ей никого не напоминают, потому и не запоминаются.
Но снится снова: как собираем чернику, ходим вместе, и нет дыма и боли. Наклоняюсь низко, выбираю по ягодке. Когда встаю, разгибаюсь – сразу вступает в спину, щемит, словно позвоночник с двух сторон зубами прихватили, то вижу деревья незнакомыми, полянку – чужой. А ты собираешь ягоды, аккуратно срываешь по одной, стараешься, чтобы ведерко чистым вышло, без веточек и листиков, да и черничник сам жалеешь. А я-то все время хотела из пластиковой бутылки особый совочек, чтобы р-раз – и посыпались, да только потом кустарники уж больно ощипанными получаются, жалкими. Ничего, мы ручками. У нас на ладонях синеватые пятна, что еще долго не отмоются. Ты помнишь, откуда мы вышли, спрашиваю, а ты не отвечаешь, и знаю, что промолчишь от злости. Это я найти должна.
Кс-кс-кс.
Вон дерево, ветром изломанное.
Вон белая тряпочка к ветке привязана.
Это не мы привязали.
Сюда?
Сюда, мы отсюда.
Ты вытираешь вспотевший лоб грязной ладошкой, отчего проступает чернильная полоса – дойдем до реки, умоемся, я ведь помнила, где река.
Там, где веточка?