Ей не велели. Сказали: развяжешь – умрут. Им вначале руки поясом от халата закрутили, чтобы мягкое, но сестры порвали, взявшись вместе, припугнули, сказали, что изобьют, раз ее никакая зараза не берет. Она не знала почему. По всему ясно, что должна была так же на стуле сидеть, кричать, не чувствовать рук и только прижиматься спиной сильнее, чтобы хоть там унять.
– Манька, развязывай. А то я в тебя плюну – слюна заразнее воздуха, так что мигом заболеешь. А ты мелкая, сразу помрешь. Хочешь? – Сонька подняла голову.
Замотала головой. Ей нужно раз в час поить их водой из старой чашки, которую нельзя ставить на стол или лавку, а только на пол, к порогу. И самой не пить, конечно. Только она обманула маму – отпила глоток тихонечко, пока никто не видел, чтобы не сидеть здесь, не слушать, а тоже заболеть, отдохнуть. Она не спала: боялась, что сестры освободятся и задушат ее за муки.
Раз в два часа ей нужно было смазывать самые страшные коросты на лице разбавленной водкой, хотя фельдшерица сразу сказала, что лучше бы специальное средство в аптеке купить, а только пойти уже некому было. Родители не пойдут, а Мане не велено – ну и что, что сама против этой хвори стойкая, может другим принести. А это слобода, там люди дальше заразу понесут по дворам.
Вот и сидели.
Плюй, сказала Маня.
Сонька изловчилась и плюнула – вытянула губы трубочкой, но – от лихорадки ли, от полутемного дома, в котором шторы трогать запретили? – не попала, слюна на давно не стиранном платье застыла. Сонька вздрогнула и заплакала. Аня ругалась матерными словами, но никто теперь не бил по губам.
– Дай вытру, не реви.
Маня встала, сходила на кухню, принесла ветошку. Ветошка на голландке лежала, мама велела рвать по чуть-чуть, но только потом в выгребную яму не кидать, а складывать в банку из-под краски, чтобы отец сжег потом, залив бензином. Там уже много тряпок накопилось: Маня вытирала им лбы в испарине, губы.
Вытерла подолом, и всего-то маленькое влажное пятнышко осталось, которое скоро высохнет в теплом непроветренном доме, но Сонька не замолкала, и Анька не замолкала.
Родители ушли жить к Прохоровым и вернутся только через две недели, когда сестры умрут.
И ты не умерла, спрашиваю я прабабушку Маню, а она заплетает мои волосы в две тоненькие косички.
Нет, милая, тогда не умерла.
Комёла
Мой отец вернулся с войны не домой. Что, спросил он моего деда, как без меня жили, что делали? Спокойным вернулся, пришел молодым, хотя дольше других задержался. Писем не было.
Мой отец сел за стол без скатерти. Что-то не так стало. Потому что дед любил есть не на кухне, как все мужики, а сюда приходить, в комнату, и без газеты ставить на стол – редиску, вытащенную из земли и слегка только сполоснутую в пруду, бутылку кислого молока, черный хлеб и беловатую карамельку без фантика. И потом на столе следы оставались, отец и сам отмывал, пытался – не любил за грязный стол садиться.
А теперь стол чистый.
– А жарко сегодня, – сказал мой дед, – парит от земли. Сегодня отдохни, а завтра пойдем на Комёлу, она полноводная сделалась, снега были.
Моему деду лет пятьдесят, все у него хорошо, только с зубами страх – черные пеньки одни и остались. В районной больнице предлагали – давай хоть железные вставь, Васильич, а то ходишь, людей пугаешь. Но вставлять зубы дед отчего-то боялся.
– Подумал – тебе и без нас там весело, что докучать буду. Вот и писал, что все хорошо.
– А на самом деле?
– И на самом деле хорошо, – торопится ответить дед, – ты что, думаешь, врали? Сегодня выходной дали, сына встретил. Уже вроде как не положено, но упросил. Что ж они, не понимают, что ли. А ты есть-то хочешь? А то приготовили ведь.
Мой отец вспоминает, как просыпался по субботам, шел на запах горячей побелки – мама уже встала, тесто поднялось. Можно тебе помочь, спрашивал отец. И мама давала один пирожок защипать, а получалось детскими, и непривычными, и слабыми руками плохо, но она никогда за ним не переделывала, так оставляла. А потом, когда вынимали противень с готовыми пирожками, мой отец всегда искал тот, свой – и гордился, что вышло, получилось. И самым вкусным казался, поэтому половинку всегда маме отламывал – мол, на, хочешь моего пирожка? И сама всегда ела, хвалила. Какой вкусный пирожок у тебя вышел, Ванечка.
Дед несет пирожки на блюде, под салфеткой вышитой.
Отец не берет.
– Ты что, сынок? Не голодный? Пока ехал…
– Нет, проголодался. Только не знаю, откуда пирожки.
– Как откуда? Да напекли.
– Кто напек?
Отец смотрит прямо и замечает, что он высокий, загорелый, в морщинках только мелких белых, а глаза немного выцветшие от солнца, но не злые.
– Да кто, – дед опускает глаза, и нелепо выглядит так, когда большой, сильный человек смущается, не знает, куда деться от сына.
– Кто она?
Широкие запястья и костистые руки деда черны от загара, а если рукав закатает, так там белое будет, молочное. Это оттого, что на пастбище так загар ложится – лицо, шея, прорезь воротника, руки. И можно понять, кто в совхозе работает.
– Да Анька Медведева, – поднимает глаза.
– Да, припоминаю.