Размазываю по пальцу выступившую капельку крови, достаю влажную салфетку – уж кровь-то смоется скорее любого семени. Может быть, я заражусь и стану голубем, голубкой, голубикой, хоть кем-нибудь стану, а позвонок буду носить с собой как оберег, вымою, вычищу, на цепочку повешу.
Папа говорит дома – ты что, дурочка, выброси; но я дурочка, я не выбрасываю.
Третье кольцо
Он купил ей кольцо из белого золота с маленьким бриллиантом. Она не любила бриллианты, и он знал, но все равно купил, словно назло, подарил. И не красивой, одетой, надушенной – ранней, ранимой, испачканной зубной пастой, в растянутой утренней футболке, на которой давно мелкие дырочки проступили (давно говорил – выброси, что ходишь неряхой, а она улыбалась и никогда не выбрасывала, все дома донашивала до прозрачности, а на улицу наряжалась), – просто надел на палец. Как влитое село, хотя пальчик тоненький, детский. Он проверял в ювелирном по первой фаланге собственного мизинца – и то боялся, что велико будет. Это в первый раз, когда первое кольцо покупал – боялся.
Это третье.
– Ну ты что, зачем, – сказала она. Она в трусиках и футболке, у зеркала. Пасту уже вытерла возле рта.
– Просто. Чтобы ты знала, что я…
– Почему ты мне все время даришь кольца, – перебивает, оборачивается, – ты же знаешь, что я не люблю этого, еще и золото, словно я взрослая женщина. Мне вообще такое не идет.
– А что идет?
– Ты не знаешь все равно, – отмахивается, снимает кольцо, – а коробочка есть?
Он подает ей розовую, что в магазине дали. Она снимает колечко, убирает.
– Почему не хочешь носить?
– Ну, руки же мою. Неудобно, мешается. Потом, с платьем, может, и надену куда. Не злись.
Он не злился. Он так и не вымолвил, не выдавил из себя того, что хотел. Она снова отвернулась к зеркалу и стала мазать руки кремом. Колечко в открытой коробке на край полки отодвинула, рассеянно, равнодушно.
Тогда он понял, что за сорок пять лет так и не научился плакать.
Второй раз
Я два раза училась играть в шахматы. Первый – в семь лет, в маленькой комнате, на застеленной кровати, от которой остро пахло бабушкой и дедушкой. Вернее, бабушкой только – я знала, что уже двадцать лет они спят раздельно, а дед – на диване в зале.
Доска была черной, лакированной, холодной и тяжелой, ферзи – обезглавленными (кто-то давно играл, но не по правилам, а как хотел).
Мы начинали на покрывале, усеянном белыми волосками их очередного белого кота – только белых и заводили, – и очень скоро мои пешки оказывались с дедушкиной стороны. Фигуры мы почти не трогали – кажется, дед и сам не знал, что дальше. Только потом мы медленно выводили коней и ничего не делали, только смотрели.
Потом я выросла, и доска завалилась за кровать, и фигурки катали белые коты.
Через двадцать лет ты объясняешь мне, что дальше.
Телевидение
Но не знаю, откуда это красное появилось, почему стекло в ванну, некрасиво собралось возле сливного отверстия, а дальше не идет. Ну так это у нее вечно засор был, а когда я говорил, что нужно позвать сантехника, потому как сам не могу прочистить, не умею, брезгую, она отвечала, что никогда в жизни не позовет в свою квартиру чужого, я спрашивал – а как же я? – ну какой же ты чужой, Славочка, отвечала. Считала меня за внука или еще за кого, забыла быстро, с какой легендой появился. Но я на самом деле чужой, потому что иначе при виде этого красного слезы бы хлынули, неприятно защекотали веки, пришлось бы умываться прямо здесь, над красным, под этим краном, разбавляя застывшее в ванне, а ведь нужно оставить все как оно есть сейчас, каким впервые увидел. А было вот что: открыл дверь в ванную, чтобы после улицы руки помыть, а там свет выключен и сидит
Бритвой.
Откуда мне знать, что бритвой?
Чем еще? Ведь горло режут бритвой, всегда. Ты же читал много, читал
Бритвой.
Вон она валяется.
Это мужская модная опасная бритва, опасная универсальная бритва со сменными лезвиями, еще радовался, что удалось купить за скромную цену, а смотрелась отлично, и чувствовал себя человеком, когда брился, пусть это и дольше выходило, зато точно никогда не вспомнишь больше мерзкие маленькие бритвочки в Вологде, купленные в магазине бытовой химии и парфюмерии, и я больше никогда таким не буду, и я больше никогда таким не был.
Я шел с десятого, наверное, собеседования – нужно было найти дешевую столовую, но в центре ничего, а в желудке жгло, приходилось все время сглатывать слюну, а иногда накатывало головокружение – утешал себя, что от жары, не от голода, а такого августа никто не ожидал. Я свернул в один из переулков, название прочитал и забыл, а только потом узнал по-настоящему: Леонтьевский переулок, у старухи с худыми безволосыми ногами, в красной юбке из-под цветастого халата, что сидела на скамейке возле бледно-розового дома, обмахивалась сложенным тетрадным листиком.