Скрипит дверца печи. И вся изба начинает вздрагивать, раскачиваться в красноватом, курном перемигивании углей. Свежие, настуженные сквозняки вмиг доносят одуряющую сладость дымка.
Полина Григорьевна запаливает щепку, карябает черствый, крошащийся фитиль:
— Есть керосинчик, куды денется …
Она подкручивает фитиль, наставляет пузатое стекло, и уже по всей избе разливной богатый свет. И я уже различаю вещи. Свет оголяет их. Я даже вижу коричневатость стен: брёвна, хоть и наглажены рубанком, однако, по всей избе неровный бег конопатки. И ночь, прежде светлая, вдруг черно застревает в оконцах.
— Выпьем за гостя, — предлагает Иван.
Делаю вид, будто мне не впервой баловаться белой. Отваливаюсь было назад, но спохватываюсь: Иван и его мать сидят на лавке, у стены, а я и Вера — напротив друг друга на дубовых табуретах, вроде наших училищных.
Я держу стакан и свободной рукой оглаживаю голову. Волосы у меня обыкновенные, русые, точь-в-точь, как у Ивана. Хлебным называют у нас такой волос. Лицо настёгано волжским ветром, горит.
— Верушка? — окликает сестру Иван.
— Я что, я со всеми.
— Платочек не лучший, не взыщи, сестра, не скупердяйничал. Другой не по карману.
— Со свиданьицем, — поднимает стакан Полина Григорьевна.
У матери гвардии старшего сержанта — синеватые сжёвано-сухие губы, жёлтые щёки и далеко проваленные синие глаза: ясные, без старческой мути и туповатой сонной оглядки.
Я небрежно заглатываю водку. Не выдерживаю, хватаю ложку и запихиваю в рот кусок яичницы, затем капусту и чёрный хлеб — готов проглотить всё, что угодно, лишь бы сморить водочную вонь.
Я вижу: Полине Григорьевне не в охотку пить, но она полагает отказ невозможным, коли в доме сын и гость. Она не спешит, покорно смотрит на стакан. Руки сухонькие, но пальцы и ладонь черновато-заскорузлые. Вера, морщась, выцеживает водку. Белёсые волосы — венцом. Глаза — тоже шубинские, синие, только светлее. Она трясет головой:
— Ой, горькая! Фу!
— После войны ещё ждали, авось без вести пропавшие да объявятся. Нынче всё ясно. Стало быть, у Люхиных и Санька погиб и старшόй. — Полина Григорьевна, не шевелясь, смотрит на печь. Такая немощь в полуоткрытой ладони: стакан вот-вот выскользнет. — Нынче счёт надо вести по полному. У Кучеровых никто не вернулся. Горе-то какое, Ванечка! При Полозьиных только меньшόй, и тот без руки. У Лешковых, у Дарьи… одна, куды не глянь. У Зубровых тож похоронки на всех, но там, почитай, девки на смену. А у Малявиных?.. Господи, пустые сёла, Ванечка! Сироты. И бабы, и девки осиротели, Ванечка… Ладненько, гости дорогие, со свиданьицем!..
Полина Григорьевна размеренно выхлебывает водку, откидывает со щёк седоватые патлы, круто солит хлеб.
— Кому ж работать, Ванечка? — спрашивает она. — Одни бабы. Ждали после войны трактора, а где он? Крёстной — за шестьдесят, а в поле. Повымело лихолетье мужиков, Ванечка. И малолетков, почитай, тож в самую малость. А мне-то в поле? А Верке в плуге с девками да бабам… Прислали пяток лошадей. — и смех, и грех на такое хозяйство. Машины — две. Трактор обещают осенью, целых три…
— А какой колхоз был, — говорит Иван. — Как жили! Народу полны дома. Хлеб, масло, одёжи, патефоны, бардой залейся. Только и справляли свадьбы. Немец, гад, всё порушил…
Я сталкиваюсь в сковороде с ложкой Веры.
— Ой, нечаянно! — Она вздрагивает, глаза становятся омутно-глубокими.
— За нечаянно дерут отчаянно, сеструха.
Вера ниже брата, в плечах — округло узкая, но плотная, налитая. Бедра раздались по табурету, растянули юбку. Я ближе к краю стола, поэтому она вся передо мной. Губы — толстоватые, с корочкой, обветренные. Пестрядинная кофточка до того застирана — просвечивает, даже потеряла цвет. И тесновата, пуговки поднапряглись в петлях. А смеётся — сам начинаю улыбаться.
— Что сестрёнька, скучаешь без брата?
— А тебе с городскими не скучно? — Она всё посмеивается.
Иван расстёгивает гимнастёрку. Молодо, стройно обнажает отпавший воротник шею.
— Подставляй стакашек, сестрёнка.
Руки у Веры — толстые, но не лишним весом, а работой. И ладонь, и пальцы намозоленные, с обломанными, тёмными землёй ногтями. Она мне кажется несчастной — ведь если такие некрасивые руки и если вся она такая кургузая, плотная — кто ж её полюбит?
— Сбегай к Антонине за молоком, — вдруг велит ей Полина Григорьевна..
— Хошь молока? — спрашивает меня Иван.
— Нет.
— И я нет, мать. Какое молоко после водки?..
— А, может, Петя схочет? — говорит Полина Григорьевна и пытает меня взглядом.
— Что вы, Полина Григорьевна! Совсем нет! Спасибо!
«Что за безвкусица!» — разглядываю я овальное стёклышко и белую цепочку по вериной шее. Стёклышко матовое и оправлено в медную плошку: все загибы на виду. На матовой выпуклости нарисованы цветочки и до того неумело — я снова испытываю к Вере снисходительную жалость.
— Нам такое счастье! — Полина Григорьевна крестится на угол. — И сынок живой, и муж мой, Даниил Митрофанович, при нас.
— Мать, не служи панихиду.
Я замечаю перемену в Иване. Он покровительственно поглядывает на женщин, и они ловят каждый его жест. Сейчас в доме он, младший из мужчин, правит старшинство.