Над печной дверцей, по кирпичам, — сажевые заметы. Сами швы между кирпичами выкрошены. За пустотами — угли в синеватом, очень чистом пламени. Кое-где это пламя засыпает, чахнет, сливаясь с серой пепельной мглой.
Вера возится с кружками, разливает кипяток, высыпает сахар. Лишь иногда взглянет, а губы поджатые и уж вовсе не толстые, а тугие, красные и вроде не обветренные.
С шипеньем и треском катятся по плите круглые капли выплеснутого кипятка.
— Подковки подбей на сапожки, Ванечка, — советует Полина Григорьевна. — Сохранней.
— Куда их? Казённые. Сношу, а мне к сроку новые, бесплатно. Не хромовые, правда, но получай. Вещёвое довольствие, мать. И ещё 800 целковых, кроме обмундировки, помесячно, как сверхсрочнику..
— А не поленись, подбей, сынок.
— Братец, ты всё холостуешь?
— Дай от войны очухаться.
— Больно долго чухаешься, никак сладко?
— Цыц, балаболка!.. Мука ржаная почём, сынок? А сахарку прикупить — по карману?..
Я, как и все, дую на оловянную кружку: обжигает, окаянная.
— Ты уж, Ванечка, посмирнее. А уж толкуй, что другим любезно. Радио слушай — и с его голоса толкуй… Верка, завтра ехай с Ванечкой. Даниилу Митрофановичу постирай. Смена — в сундуке, не забудь. Сторожку вымой. Сеть, вентеря залатай. Прут ивовый режь без узлов. Знаю тебя, кобылу. Спать бы всё. Что ты вроде, как упрела?
— Ладно, мать. Верка у нас работящая. Намоет. Будет избёнка сиять, как у кота яйца.
— С бригадиром столкуюсь. — Полина Григорьевна смахивает в ладонь крошки и бросает в рот.
— Пустое, не ходи. Я ему, мать, белой снесу. Дядя Кирилл за старшего? Так я к нему. Ты завтра отлёживай. Заявлю: хворая. Отдохни хоть раз…
Острая печаль, такая острая, какой я прежде не испытывал, заставляет о чём-то жалеть.
Ветер растащил тучи и сник. Светлыми сумерками восходит блеск звёзд надо мной. Глаза привыкают, и я уже вижу лица. Бесформенны в своей черноте контуры домов. Чёрен, приземист сруб и смутно-неустойчив девичий силуэт. Коромысло не гнутое, почти прямое; оно заметной от того, что девушка стоит на выбитой траве. Девушка тонкая, невысокая — и вёдра рядом с ней очень велики, и ватник почти до колен. Она прижимает к вороту ладонь. Дробно, наперегонки распутываются звенья. И по ходу цепи и горловому захлебывающемуся отзвуку из колодца уже ясно: глубок.
— А у неё ребёночек, от кого — не дознаешься, — шепчет Вера. — Я жалею Нинку. И маманя жалеет. У нас многие, страсть как хотят ребёночка.
Вижу дорогу: призрачно-белая, она вязнет в песке у спуска к Волге, а спуск крут и долог там, внизу. И мглиста чёрная равнина реки. Обрываю губами листочки, мну — в них прохлада, обилие весенних соков, дурман будущих ягод. Кусты пьяники так развесисто высоки — походят на заросль молодых деревец. И уже снизу, обойдя плетень и окружив скамейку, густо-густо тянутся от корней в одиночку качливые, стройные лозы.
— Ушла бы она от срама, а паспорт… Хошь‐не хошь — сиди. Куды без прописки? В два часа с милицией схомутают — и назад, в колхоз, а то и в тюрьму. Мы тут все без паспортов. При этой земле до гробовой доски. Это Ванечка извернулся, при армии, больше никак не уйти.
Позвякивают вёдра. Рычит собака, после часто-часто сучит лапой под брюхом.
Отваливаюсь к плетню, разглядываю звёзды. Случайными кажутся редкие голоса по дворам, удар двери, суматошная возня кур со сна, пыхтенье и стук колёс парохода с Волги.
— А ты Сталина видал?
— Видел.
— Какой он?
— На Мавзолее. Рука за отворотом шинели. Очень простой.
— Как родной, да?
— Да.
— Счастливый ты.
Курчавые по темноте деревья, оползшие чёрные пятна домов, песчаная дорога, чёрное ложе реки — всё за беловатыми сумерками. И сумерки не мертвы неподвижностью. Нет, их млечный отсвет насыщает воздух жизнью. Всё вокруг как бы парит, подчиняясь моему настроению. Нет обыденней и постылой отчётливости предметов, меченых нищетой. Телом принимаю чистоту и выхоложенность воздуха с реки.
Осторожно задираю рукав: за запястьем рука у Веры нежная. Ватник не пускает выше, и я протискиваю руку внутрь. Вера деревянно-прямая, негнущаяся.
— Плечи от лямок…плуг…не трожь …там стёрто, саднит… — Распутываю платок и чувствую, как начинаю дрожать. Сжимаю зубы, что б не застучали. В огне мои руки, голова и грудь…
— Не надо, Петенька. Ну остынь…остынь!..
Почти разрываю узел. Не знаю, как телогрейка оказывается расстёгнутой. Нитяная от ветхости кофточка влажнеет в моих ладонях. Выпростаю кофточку, дрожу, слышу под ухом её прерывистое дыхание, в нём почти стон. Широких, отверделых полос ссадин на плечах не касаюсь.
— Поцелуй, Петенька.
Ловлю тяжесть ослабевшего и враз опавшего на мои руки тела.
— Не сгуби, родненький. Ещё поцелуй.
Я в охвате её рук — не разжать: это, как судорога.
— Не сгуби, не сгуби…
Воспринимаю её множеством ощущений: и шершавостью ладоней на шее, и нежностью тела под кофточкой, и упрямством грудей, и дрожью зажмуренных глаз. Неистово кладу губы на её шею, рот. Она не разжимает губы, давит навстречу. Тело, освобождённое от одёжек, уступчиво-горячо. Губы её мягчеют, всё глубже отворачиваются, отзывчивее — и уже дыхание в одно с моим.
— Ещё поцелуй… подольше…