Страшный, невозможный грохот в стуке и шагах по крыльцу.
— Эй, где вы?! — Со свету Иван слепнет, мнётся на крылечке, поругиваясь.
И тогда я слышу своё сердце. Оно будто силится раскачать меня. Вера лежит на моих коленях, растрёпанная, открытая. Белы живот, груди. Она зажимает мне ладонью рот, затаивается в дыхании. Призрачно-ярок отблеск звёзд и густы тени от кустов пьяники. Даже угадываю границу теней. Вожу губами: она подставляет пальцы, запястье, снова ладонь.
— Где вы там? — в тоне Ивана снисходительная насмешливость бывалого человека. — Смылись, обормоты. — Потрескивают приступочки, шелестит трава. Погодя слышим погромыхивание из сарая. Берёт дрова, что ли. И снова шаги, поскрипыванье ступенек. Глухой удар двери — и тишина.
Вера шепчет:
— Мы у Волги поём, на причале. — Подталкивает меня, заправляя кофточку и застёгиваясь.
Переголосье там, у Волги, необычное: не в силу берут песню и каждый сам по себе. После сольются два — три голоса — и уж ночь им уступает. Они — одни, а голоса, возьми, и осекутся. И тишина.
Беспомощно свешиваю руки меж колен.
«И это любовь? Ради этого всё прекрасное? И если бы случилось, я осмелился бы её… это и была бы любовь и все чувства, все-все?!»
— Ой, шпильки порастеряла!.. Ничего, ничего, Петенька, я платком закроюсь…
Вслушиваюсь: там, у Волги, плетут печаль.
Вера покачивается: робкие движения в такт. Руки опять тяжелеют желанием вдавить её бедра в себя.
Из хора выделяются первые, вторые голоса…
Я вздрагиваю — тишина смывает их на стоне — в самый напряжённый миг. А стон не гаснет, звучит: и не только во мне. Будто брошен воплем, и ночь должна ответить, и везде ждут ответа…
Губы Веры уступают. И уже снова не противятся.
В том, втором человеке, это тоже я — способность обособленно желать, чувствовать. Он отстраняет меня от себя и в ласках испивает свой единственно заветный смысл.
Но эти голоса! Опять, опять!..
Льётся общая печаль и скорее не печаль, а жалоба, и в то же время страдание по былым радостям. И поднимаются из них те, опорные голоса. И опять нераздельное движение всех голосов.
И уже смирение чувств. Этот покой душ громадным крестом встаёт в ночи. Ночь во весь размах распята призраком креста. Зыбок и безмерен его размах.
Возвращаюсь из проваленности в себя и с удивлением кручу головой. Деревня стихла: ни возгласов, ни возни со скотиной по сараям — немые глянцевые ниши окон, пустая светловатой пылью по дороге и тропинкам улица. Лишь кое-где огоньки без света в окошках: плошки с фитилями: в войну мама запаливала такие же, а чтоб нацедить побольше света, расправляла за плошками зеркало-складень…
Стынут мои руки.
Девичьи голоса ткут новую печаль. И те высокие голоса щемяще пронзительны, будто сейчас прослышали жуткую весть. Я напрягаюсь: так кричали женщины, когда им вручали похоронки. Я убегал от этого крика в деревья, в кусты, в путаницу тропинок…
Хор уговаривает. Хор успокаивает эти стоны. Низко, необычайно низко и рокочуще, и уже по-бабьи звучат все голоса. А эти высокие, юные — не соглашаются, терзают себя горем. Жуткое, невозможное смешение разных тонов. И не сумятица, а смешение чувств, отказ повиноваться и журчащие уговоры-причитания…
И снова песню обрезает тишина. Однако в этот раз остановка ничтожна. И вновь струится пение — и не пение, а по душе поминки, по многим душам…
— А это что за песня? — Я вдруг ловлю себя на том, что бережно-бережно глажу её груди. Они неподатливо плотные и острые. Вдруг непроизвольно склоняюсь и нежно прикладываю губы к соскам.
— Погодь, успеешь, — дышит мне в губы Вера. Она очень взволнована песней — А-а-а, эта!.. Маманя сказывала, её в ту войну дед Тимофей привёз, тоже с германской…
А я так и слушаю, гладя её груди. Те, опорные голоса высоко, навзрыд выводят каждое слово:
— Восходи, восходи, солнце ясное… — Вера шепчет мне в губы: — Кровь-войну пригрей, успокой, повысуши, Солдатскую долю повыслушай!..
Там, на причале, девушки смолкают на крике. Молчит и Вера. И уже осторожно начинают плыть новые слова. И Вера, почужев, уйдя в себя, поёт вполголоса:
Я осторожно накрываю её кофточкой, после — полами ватника. Любовная ласка и такая песня несовместимы, кощунственно-невозможны. Руки мои каменеют. Черна, неоглядна за деревьями под обрывом Волга. И из этой смутной неоглядности выплывают тягучим колокольным благовестом:
Долгие, протяжные голоса — и вдруг как в колокол:
И уже выше-выше, несогласнее те голоса-страдания. А хор уговаривает их, умиротворяет: