— Нам счастье вышло, Петя. Даниил Митрофанович грудью хворали ещё с тридцать девятого, не взяли в солдаты даже в сорок втором. Тогда, почитай, ссаживали прямо из последнего класса мальцов в окопы. От мамкиной юбки и промокашек — под пули и танки… Гибла Россия, понимали мы… А мой Ванюша вернулся. Уж и не ведаю, какому Богу молиться.
— А ну-ка! — Иван как-то незнакомо, властно зыркает на сестру.
Та поспешно выбирает из чугуна картофелины и подкладывает мне. Я сыт, но забота приятна. Запахи картофеля, углей, выпавших из печи, и какая-то особая нежность в груди делают близкими дом, хозяев. Я всему удивляюсь, всё принимаю наново, не узнаю старое, но погодя начинаю схватывать нечто давно забытое, очень родное, близкое.
Вера улыбается:
— Вам ещё, Пётр Фёдорович?
— Да какой я Фёдорович? Я Петя!
— Пущай соблюдает чин, — говорит Полина Григорьевна. — Мужчины — основа делу. Годков, верно, немного, а уж не то важно. Семья скоро на плечи ляжет. Всему будешь голова. И не просто хлебать, жевать — другие жизни ставить, Россию продолжать.
Иван потягивается, скидывает ремень и распоясанный опять шагает к лампе подбавить фитиля. И уже не светло, не голубым цветом неба смотрят на меня глаза Веры. Темно, искрово полыхает в них свет.
— Ну а Леонид-то? — спрашивает Иван.
— Думали, помер. И Дарья вроде нагадала. Ни треугольничков, ни похоронки, ни вызова в прокуратуру, а он вон, сердешный… без обеих ног. А уж бедовый был!.. Стыдился домой ехать, попрошайничал все годы в поездах да по станциям…
— Теперь сапожничать обучается, Ваня, — подаёт голос Вера.
— Пьёт, пьёт он, сыночек. И на хлебах у Маньки, у самого — ни рубля. А какие «хлеба-то»? Брюхо, почитай, к хребту припало. Да и горе: баба при нём — только рожай, а он… ничего не выходит, от того и пьёт… Не мужик он… Кожи бы ты ему достал. Культи обшить. Всем миром ищем.
— Зайду к нему, мать, зайду.
— Горе — не доведи Господи! — крестится, слепо прикрыв глаза, Полина Григорьевна. — Собирается опять в поездах петь да христарадничать. Срамно, слов нет, но лучше, чем на инвалидные гроши подыхать.
— Куды ему обутки тачать, маманя? Руки от самогонки дрожат, себя поранит.
Шубин с хрустом разжёвывает луковку. Руки на столе, а сам — грудью на них; глаз синий, заведущий. Не даром его тот генерал заприметил.
— Мочи нету поднимать землю, — жалуется Полина Григорьевна. — Бабы да девки… Руки, ноги жидкие, а сажать надость. Ребятки от недокорма страдают. И опять план! Господи, кто этот план смётывает, на каких людей? Глянь: всего две руки, две ноги и одно сердце, да и те бабьи…
— Никита Волков приезжал, — в тон матери говорит Вера. — При погонах, медалях. Хвост трубой.
— Волковы, они испокон фасонистые, — морщит губки Полина Григорьевна.
— Никитка, косой?! — Шубин азартно хлопает ладонью по столу. — Вот, сука барабанная!
— Погоны, — торопится на рассказ Вера, — по две звёздочки на каждом и просветик малиновый. Важный собой. «Меня, балаболит, в столицу нашей Родины служить просят, а я всё согласие не даю». Мордатый такой, важный. Одеколоном набрызгается и гуляет по деревне.
— Лейтенант, стадо быть: объегорил фронтовиков, а фронта и не нюхал. Вот гнида! Я его на формировании встречал. Он уже тогда кальсоны да подмётки наловчился считать. И среди тыловых-то был, как ни на есть, тёртой жопой!
Весь азарт слов в зрачках Веры. Они то суживаются, то вдруг расплываются. И я вижу, как в яремной ямочке вспухает венка, когда она порывисто вздыхает.
— Девки ещё потоскуют, — дребезжаще выговаривает Полина Григорьевна. — А бабам выть — и только… А работа, поверишь, Ванечка, до того смаянные. Ни на что мочи! А и сна не всегда дождёшься.
— Ты к крестной заглянь, — тянет в тон матери Вера. — Справляется о тебе. Глаза-то у неё не видят, выплакала. Уж проведай… Трава нынче опять перестоит, как и в прошлом годе, а косить? Нет на всё наших рук.
— Смахни-ка с посуды, — наказывает сестре Шубин.
Вера уносит в угол миски.
Полина Григорьевна тоже встаёт и переставляет чайник с плиты. Она в солдатской гимнастёрке, заправленной в чёрную, почти до пят юбку. Летуч шаг полуиссохшего тела. Я вдруг замечаю галоши на валенках. Я смотрю с таким откровенным удивлением, что она, заметив, объясняет:
— Ревматизм точит, а ныне и совсем в каждом суставе. Картоху садим по мокрети — мозжит кости, не приведи Господи…
Лампа на скамье подрагивает. Полина Григорьевна косится на Веру:
— Расходилась, кобыла! Полы побереги.
Шубин крошит картошку и, макая куски в серую крупчатую соль, лениво пожёвывает. Я неожиданно замечаю, как ладно встроены оконца и как по углам не без кокетства пригнаны полки. И широки, присадисты лавки: удобнее любых театральных кресел.
Вера объясняет:
— Батя мастерил.
— Плотник подходящий, — мычит сквозь набитый рот Шубин.
— Умные у бати руки, — всё так же нараспев говорит Вера. Она утирается подолом, — да слабые.
— Ему и в поле нельзя, — говорит Полина Григорьевна. — Дай Бог мочи лодку перегнать.
— Сеструха, собери чай! Сахарок — в мешке. Колотый, на наш вкус.