— Сам Капитоша клал, — рассказывает Полина Григорьевна. — Душевный, справедливый был, царство ему небесное!.. Самая, что ни на есть, барская печь. Тепло в ней до утра — хитрая печь, с ходами. Он ещё господам Сухомлиновым и Бильбасовым клал. И в Саратов, и даже в Вольск его возили: знатный мастер. Почитай, всю родню кормил. А в двадцать девятом под раскулачивание — со всеми детишками и стариками. А нажил-то своими руками да сметливостью. И добра-то: корова, телок да три барашка. Дом, слов нет, до сих пор первый: под резьбой, флюгерки, печи две — цветной плиточкой. А ведь нашу избу ещё Митрофан Прокопьевич ставили. Печь больно худая вышла. Вот Капитоша на её месте новую и поклал. Капитошу — Божьего человека — и в Сибирь? Да безобиднее его не было! Выходит, мы у власти под крепостью. Распоряжайся нами, как хошь. Наряжай, куды планы укажут — хошь на тот свет. Твари мы. Для всех властей мы, как есть, твари. Не земля для нас, а мы для неё. План… А мы вроде без предела. То-то! Вот и без охоты нам нынче земля. Остыло сердце. В прошлом годе и перед ним — пухли, как в войну. Не оставили нам хлеба. Трудодней в книжке, что куриного помёта, а по трудодням — шиш! Вот и выходит: на крепости мы!
— Ладно, мать!
Я привстаю и наливаю кипяток. Пар обжигает, но я не подаю виду. Равнодушно выставляю кружку перед собой, надкусываю сахар. Какое раздумье, какая сила вопреки возрасту и болезням так прозрачно высинила глаза Полины Григорьевны?.. А Полина Григорьевна продолжает:
— Электричество — на несколько часов — и всё днем, когда мы в поле. Сказывают полегче будет. Какой-то там блок заменяют. Обещают будет на весь день, с утра…
Сипловато, натужно задувает керосиновую лампу Полина Григорьевна.
Я лежу в кровати. Мне её уступили, точнее не уступили, а так уговаривали — отказать было нельзя. Вера и Полина Григорьевна — на печи. Иван намостил на лавку дранную овчину, шинель и с блаженным зеваньем, похрустыванием в суставах стягивает обмундирование, подвывая:
— Узелок Даниилу Митрофановичу не забудь, — наставляет дочь Полина Григорьевна. — У меня память дырявая, а ты не забудь. Рыбу и Ванечке в город, и нам, да и Частухиных подкормим, худо у Ксении…
Я ворочаюсь. После солдатской койки, пожалуй, мягковато. Незнакомо, несколько затхло пахнут простыни, наволочка. В глазах устаивается темнота. Светятся ниши окошек. И уже различаю рисованность кустов пьяники и свечение дали. Бесконечно, безмерно это истечение звёздного марева. Несмело-беловаты переплёты рам, узенький подоконник, вата между рам и украшениями от новогодней ёлки (как я уже знаю — это подарок Ивана). И снова всматриваюсь в призрачное сиянье воздуха за оконцами. Тот травяной, остуженный, пахнущий спелым арбузом воздух.
И сразу целиком захватывают мысли о Вере, перечувствываю всё заново… Как же я посмел?! И какое упоение гладить грудь. И как затрепетала Вера. Как вдруг загорячели под ладонями груди. Как заманчиво проваливался живот книзу, когда она лежала у меня на коленях. Как оглаживал я его, как тянуло целовать и целовать всю её, пока песня не сделала всё это зазорным и стыдным…
Волна за волной прокатывали чувства, а я всё не мог остыть, волновался, стыдился, лицо начинало гореть…
Много-много мыслей промыл я сознанием, прежде чем немного пришёл в себя.
Надо заснуть, завтра подъём чуть свет. Намеренно размышляю о Басманове — его переводе в Москву, о Кайзере, Кузнецове и долге. Ошибается ли правда всех? И почему отказываются от памяти? И как свои глаза отдают другим? Как слепы те — кто не слеп; глухи те — кто не глух? А справедливость, выходит, погребают? Часто? И кого погребают с ней? Из каких судеб Россия? Кто пробивал ей пути?..
Принимаю на губы, грудь, в руки исход смутного звёздного сумрака. Вижу мутноватость немытых стекло. Лицом принимаю речную льдистость воздуха из щелей. Сквозняк из окон настырный, как раз над кроватью замешивается с печным духом.
— …а истинно Измайлов помер? — улавливаю я голосок Полины Григорьевны.
Я не слышал их, а они уже давно шепчутся.
И вдруг жалобу этого голоска воспринимаю всем существом. Это невозможно, но я ощущаю её веками, новым горением щёк, дрожью звёздного света и глухими затяжными ударами сердца.
— Да, мать, чахотка. Лично сам навещал. Можно сказать: отмаялся. Уж воздух брать было нечем. А мужик — не чета нынешним и сколько тянул!.. — Иван прокашливается, укладывается стукотно, грузно.
Шуршат по чердаку мыши. Истерично взлаивает собака.
— Все помрём, Ванечка, все. Вот только хочется, штоб жил славной человек. Жил не умираючи. Ведь истинно, Ванечка?..
— Да, мать. Да, дорогая.
— Мамаша во сне стонут, — шепчет Вера, — не пугайтесь. Батя шутит: мол, по природному упрямству с бесами спорит. У мамани на всё свой глаз и свой язык, упрямые. Не пугайтесь, она как охнет!..