А ведь разобраться Ленин и Сталин вроде одно и то же. Ведь рисуют в лозунгах: «Сталин — это Ленин сегодня!» А так ли? Ленин вроде и не замечал нас, русских. Для него все народы одной кучей. Я — брат другим народам, но я русский, сто раз русский. У меня от русской песни сердце обрывается, я каждый камень на своей земле обниму. Оторвать от всего этого — и нет меня. И я хочу жить по русским законам и быть хозяином своей земли — всей России… Вот тут Сталин не шибко, но всё же другой, нежели Ильич…
— Вот, мать, заварка. — Иван бросает на стол белый мешочек. — По пайке прикупал. Гостинец вам с батей.
От жара слабну, сажусь на табурет и озираюсь, будто вижу избу наново. Стараюсь не замечать Веру. Иван по-прежнему распоясанный, и уже не в сапогах, а чёботах, какой-то непривычно-домашний, слоняется по избе: что-то трогает, переставляет, позыркивает на меня с улыбкой. Я теряю обиду: тоже, нашёл стукача — и тоже улыбаюсь.
— Ты бы, Ванечка, озаботился насчёт шапки Даниилу Митрофановичу. Поверишь, выносилась до последней ворсинки. И то правда, покупали — ты как раз с фронта объявился.
— Я б ушаночку привёз. Мне по довольствию новые выдают. — Иван смотрит, как Вера закалывает косы, перегибается и заглядывает в зеркало. Строит ей рожу:
— Ишь, глазищи после посиделок! Распелись, мокрохвостки!
— С водочки у меня. Не подноси!
Иван из-за плеча сестры с одобрением поглядывает на себя.
— Нынче, Ваня, распелись. Никак, прослышали о твоём приезде. Растравил печаль, Ванечка.
Иван садится на лавку. Выкладывает на стол руки. Пальцы толстые. Ворчит:
— Время нынче другое. Радоваться положено.
Жирно переливает на керосиновом свету толстый лычок старшего сержанта.
— Оно это верно, сынок. Однако ж строчь в листке о новом этапе — не строчь, вертай других мужиков не вертай, а свои-то навсегда отпали. Горе-то оно вот…под сердцем. Бодростью по радио иди в кино не возьмёшь… Когда бес в людях наиграется? Ты меня вразуми, Ванечка: что это за люди, которым в утеху горе других? Ты меня вразуми! Ведь правда одна: жить в согласии с обществом, детишек холить, хлебушек растить. Ты мне растолкуй, почему одни, как звери, почему всё доброе для них не укор? Как это всем миром не унять их?
— Маманя, не надо, — жалобно просит Вера.
Вера садится напротив меня. Глаза широкие, с желтоватым отливом от лампы. Опустит голову, а после украдкой посмотрит на меня. Руки не могут забыть её тела, ознобом это чувство. Она это чувствует, её девичья власть и вдруг вся засветится…
— Дура ты, Верка! Это не песни голосить! Слепая ты годами! Ты как? Получить бы тёпленькое под бок, этакое счастье кудрявенькое. А счастье-то оно, общее. Все потеряют — и ты потеряешь!..
— Будет, мать! — Тяжело, но с какой-то ласковой бережливостью опускает ладонь на стол Иван. — Наше дело — жить… А ты, Верка, будто пряник! Невестишься. Ишь, какая…
— О шапке не забудь, — Полина Григорьевна медленно, дабы не задеть никого, разливает по стаканам кипяток. Банно туманится керосиновый свет. — Пущай надёванную, но добудь на замену. Трудно, сынок, выкроить на всё — кряхтит карман.
— Нам, мать, чаёк ни к чему. — Иван сливает кипяток из моей кружки и стакана в чайник. — Мы с Петей, по нашему мужскому разумению, согласны по капельке белой — для крепкого сна. А вы уж там чайком балуйтесь.
— Кто ж водку на ночь, Ванечка?
— Мы, мать, по-фронтовому. После твоего сказу ржа на сердце. Мы её по-фронтовому и стравим. — Иван достаёт из-под стола бутылку, и уже откупоренную, и, хохотнув, плещёт мне и себе. — Не сорвёмся, как наши майоры! Ну учудили, пёс их возьми!
— Ум-то не пропей, Ванечка. Не пил ты прежде.
— Какой же я водочник? Поверь, до сих пор в толк не возьму: жив ведь. Как вот взяли меня, так три года делали все, кабы убить половчей. Рад я жизни! А на фронте водочка, коли по норме — не лишняя…свихнёшься без неё. Сколько видел, расскажу — не поверите, самому жуть…
Жёлто, приветно тянет кисточку огня керосиновая лампа. Я сознаю, это точно: я не пьян. Однако во всём какая-то пронзительная близость. И я не могу согнать с губ улыбку. Мне она кажется приклеенной Очень явственно, до дрожи и одновременно какой-то оцепенелости, припоминаю нежность рук под ватником, ту ямку у локтя; в ней теплы и живы венки, подрагиванье крови в этих венках.
— Радовались нынче весне, сынок.
— С Пасхи задождило, мать.
Я обмываю кружку. Выплескиваю дымную воду в чугунок из-под картошки. Ловлю себя на том, что по-прежнему улыбаюсь. Тянет погладить плосковатые, затёртые временем боковины брёвен. И эти забавные шнуры электропроводки — провисшие, лохматые пылью, кустарно-слаженные на каких-то допотопных роликах. И это зеркало в бумажном венчике с фото-графиями по краям. И синеватый от времени известковый торец печи, и по-старинному милый овалистый разгон её над плитой. И вьюшки с запаутиненными цепочками на обзеленённых крышечках.