Несомненным стержнем ее стали определенные события, как политические, так и частные. Грубо их можно разделить на две части – браки Генриха VIII и дела монастырей. Браки Генриха VIII с давних пор являются объектом народных шуток, и по этой причине шуток бородатых. Но в этих шутках несомненно есть истина предания, как и в любых достаточно народных и достаточно бородатых шутках. Нечто забавное никогда не отрастит бороду, если оно не имеет под собой надежной почвы. Генрих в свои первые дни был любим народом, даже иностранные наблюдатели дают нам славную картину юного принца эпохи Ренессанса, сияющего в свете новых достижений века. В свои последние дни он уже был похож на маньяка. Он более не вызывал любовь, но даже внушаемый им страх походил скорее на страх перед бешеной собакой, чем на страх перед сторожевым псом.
Нет сомнений, что в этом превращении огромную роль сыграла двусмысленность и даже низость его женитьб, разыгранных в стиле Синей Бороды. Будет справедливо по отношению к Генриху добавить, что за исключением первого и последнего брака, он был столь же несчастен со своими женами, как и они со своим мужем. Но несомненно, что именно дело о первом разводе бросило мрачную тень на его честное имя.
Чтобы понять смысл его ярости, мы должны осознать, что самого себя Генрих видел не врагом, а скорее другом Папы. Он защищал Папу дипломатическими путями, он отстаивал церковь в полемиках. И когда ему надоела его королева, и он воспылал горячим чувством к одной из ее придворных, Анне Болейн, он в целом понимал, что требует для себя циничную уступку. Однако он считал, что в век циничных уступок его друг вполне мог бы ее сделать.
Но в том-то и заключается высшая противоречивость судьбы веры Христовой в человеческих руках, что ни одному человеку неведомо, когда ее высшие качества возобладают, пусть даже всего на мгновение. В свои худшие века Церковь ничего бы не сделала и не сказала, но тогда она переживала лучшие из своих лучших времен. Словом, Генрих собирался опереться на подушки Льва[334]
, но вдруг обнаружил, что Папа вложил в его руку камень Петра.Папа отверг новый брак, и Генрих в яростном мраке гнева расторг свои старые отношения с папством. Скорее всего, он не осознавал до конца, что же он совершил; возможно, и мы до сих пор недостаточно здраво мыслим, чтобы это понять. Но он определенно не помышлял о себе как об антикатолике. Точно так же нельзя сказать, что он думал о себе как о противнике Папы – скорее, он думал о самом себе как о папе[335]
.Именно в это время дало о себе знать нечто, что сыграло в истории немаловажную роль – я имею в виду современную доктрину божественного права королей, сильно отличавшуюся от средневекового понятия с тем же названием. Именно она до сих пор смущает безответным вопросом, почему в англиканстве сохранилось столько католических элементов. Главенство короля над национальной церковью Англии не было, к несчастью, лишь королевской причудой – на какое-то время оно стало еще и причудой самой церкви.
Но если отвлечься от спорных вопросов, то придется признать, что в человеческом и историческом смысле наше прошлое было надломлено именно в этом месте. Генрих не только отрезал Англию от Европы. Куда более существенно, что он отрезал Англию от Англии.
Великий развод свалил Уолси[336]
, могущественного канцлера, удерживавшего в равновесии Священную империю и Французскую монархию и создавшего современный баланс сил в Европе. Его часто упоминают лишь как автора фразы «я и мой король»[337], но он олицетворяет целый этап в истории Англии потому, что пострадал за эту фразу, а не потому, что он ее произнес. «Я и мой король» – таким мог бы быть девиз любого современного премьер-министра. Мы уже забыли тот факт, что слово «министр» на самом деле означает слугу. Уолси был последним из великих слуг, которого могли просто уволить. И это признак того, что монархия все еще была абсолютна. А сегодняшние англичане поражены абсолютизмом монархии в современной Германии, где Бисмарка выгнали с должности, как дворецкого.Куда более печальны доказательства того, что новая сила перестала быть человечной: она начала убивать благороднейших из гуманистов. Томас Мор, порой казавшийся эпикурейцем при Августе, умер как святой при Диоклетиане. Он погиб славно, шутя. Его смерть обнажила свойства его души – его чуткость и его истинную веру в Бога. Но для гуманизма произошедшее оказалось чудовищным жертвоприношением – как если бы Монтень стал мучеником.
Вот что надо отметить: какой-то яд проник в здоровую природу Ренессанса, что-то неестественное завелось в его естестве, и душа великого христианина восстала. Он показал на солнце и сказал: «Я буду выше этого парня», – сказал с францисканской непосредственностью, которая способна любить природу потому, что не намерена ей поклоняться.