Ровно через час появился Богдан с четырьмя страницами из блокнота, плотно исписанными его чётким почерком с выраженным нажимом.
— Извините, по-английски. По-русски так быстро не могу, не помню многих терминов, а может, и не знал никогда. Ну и вообще давно по-русски не писал, боюсь наляпать ошибок.
Прасковья с удовольствием взглянула на рукописный текст Богдана: по-английски он писал, как в старинных прописях — с хвостами.
— Но говорить готов по-русски, разумеется, — уточнил Богдан. — Повторюсь: если Ваши парни будут готовы, пускай приедут ко мне послезавтра в четыре по полудни. Если не готовы — пусть ещё поготовятся день. Пусть позвонят по этому телефону. Их количество не имеет значения. Мне представляется число от одного до трёх, но как уж там получится. Вот как будто бы всё. Галина хотела от меня что-то по части языков — я готов.
— Пойдём, я Вас к ней отведу, — поднялся Иван. Они с Богданом стали подниматься по винтовой лестнице на мансарду. Прасковья снова погрузилась в прерванную подготовку к совещанию.
— Богдан, ну зачем ты так странно говорил с Иваном? — спросила Прасковья, когда они оказались одни в комнате с кипрским пейзажем.
— А что я такого сказал, малыш? — проговорил Богдан, стараясь не обнаружить раздражения.
— Ну, ты сам знаешь — про ветеранов, героических кривляк…
Ты что, в самом деле подросток? Он в любом случае наш друг. Ну, может, он чего-то не понимает, но он в течение многих лет показал себя как вполне лояльный, надёжный человек. Ты ему нужен, и он тебе может быть полезен. За что ты на него взъелся?
— Я почувствовал, что он меня жалеет. А он не имеет права меня жалеть. Меня это унижает. Никто не может меня жалеть. Только
— «Человека унижает жалость» — это что-то из Горького, кажется, — припомнила Прасковья. Из «На дне».
— Я не читал, — покачал головой Богдан. — Это, надо полагать, литература уже ХХ века. Что-то, кажется, читал Горького, в глубоком прошлом. Не впечатлило. Но жалость меня, в самом деле, унижает. А ты — жалей меня, жалей. Это меня не унижает.
— Я тебя очень-очень люблю, Богдан. Это другое, совсем другое. Иногда жалею, но редко. И это не должно тебя унижать. Ты лучше, значительнее меня. Правда-правда, не возражай. Но, тем не менее, не надо так себя вести — ладно? — проговорила Прасковья примирительно.
— Солнышко моё, малыш мой любимый, — Богдан гладил и целовал её, словно ребёнка. — Родная ты моя девочка. Господи, как же ты без меня-то будешь?
— Богдан, — она резко повернула его лицо к себе. — Что ты такое говоришь? Почему я должна быть без тебя? Что ты затеял? Я не хочу без тебя! Я не могу без тебя! Богдан, давай никогда не расставаться — ладно?
— Парасенька, поверь, я ничего не затеваю. Но ты же понимаешь, всё возможно. Но ты помни на всякий случай: там, в другом мире, мы будем вместе. Точно. Я знаю это. И это уже навсегда.
— А вдруг не встретимся, Богдан?
— Встретимся, — он прижал её к себе. — Непременно встретимся. Я сам тебя найду.
36
Прасковья почувствовала, что устала, и решила пораньше лечь. Богдан попробовал её лоб: вроде температуры нет. Тревожно покачал головой.
— Богдан, а ты иди, пей чай или что там у них…
Богдан вышел, а она взяла случившийся на полочке двухтомник Маршака, с удовольствием растянулась и открыла раздел переводов. Молодец всё-таки Маршак. Исключительное мастерство: ни одной плохой или даже слабой строчки.
Минут через двадцать вернулся Богдан с томом Горького из хозяйской библиотеки.
— На старости лет прочитаю это самое «Дно». А ты что читаешь — стихи? Для тебя это редкость.
— Богдан, а почему ты никогда не показывал мне
— Ну, какие это стихи, Парасенька? — смутился Богдан. — Иногда что-то вдруг приходило в голову, и я писал прямо в блокноте среди рабочих записей. Я их редко собирал вместе. Когда-то, был такой период, вырывал из блокнота и складывал в коробку от твоих туфель в чулане, а потом кое-что перечитал, да и кинул в печку. Вместе с коробкой. Это, понятно, ещё в той, прошлой, жизни.
— Ужасно жалко… А на каком языке или языках ты писал?
Богдан засмеялся:
— Совершенно как Тютчев: стихи только по-русски. Сермяжную прозу писал главным образом по-английски, а читать приходилось уж на каких придётся.
— Значит, ты всё-таки русский! — Прасковья потёрлась об его плечо.
— Малыш, просто все эти строчки о тебе. А о тебе я думаю по-русски. Только по-русски. Может, поэтому за столько лет не забыл русский.
— Тогда я ничего не понимаю: а почему же ты мне ничего не показал? — Прасковье стало ужасно обидно.
— Парасенька, ты меня припираешь к стенке, — он поцеловал её волосы. — Видишь ли, я не показывал тебе своих стихов ровно по той же самой причине, по которой никогда не дарил ничего ювелирного.
— Как это? — удивилась Прасковья.