Андрей прикрыл голову подушкой, чтоб не слышать пение матросни. На душе было гадко. Чтение письма, ссора в кают-компании, арест мичмана… Тяжелее всего то, что господа не бросили ему ни единого упрека, а Дмитрий Данилович, напротив, даже зашел утешить: «Не берите в голову, Андрей Сергеевич, дело, так сказать, случая. Молодцом поступили. Как же иначе капитану? Всё в порядке…» Но какой там «в порядке», как «не брать в голову»? Преображенский потер виски. Пред глазами скакало бледное лицо Гришеньки, безусое, с пылающими щеками. Он вдруг с отчетливой ясностью представил себя на его месте: юного, с горячим желанием быть в центре внимания, с внутренней теплотой и благоговением к старшим товарищам… «Право дело, в чем повинен мальчишка? Юности простительно без толку искрить и шуметь… Жалко его, черт бы меня взял! Но с другой стороны, как можно терпеть гнусный пасквиль? Сей Мурье или Лурье, шут помнит, это же преступник, нигилист! А что сказывает о нашем Государе?»
Андрей − одеяло прочь, оживил вторую свечу, раскострил трубку. «С мичманом ясно: ночь посидит под арестом вместо пяти, ум отрезвит, поутру верну ему шпагу… Но с услышанным как быть?» − Преображенский припомнил каждое слово и отказывался верить. Все представало пугающе-возмутительным, не похожим на правду, которая не может быть столь ужасной, да и сам он, смотрящий в иллюминатор на пористый месяц и бегущие облака, был равно странен и не похож на обычного. Казалось, что это худой сон, быть может, очень худой, но…
Шпага мичмана хмуро лежала на столе, а принесенная и распитая старшим офицером Захаровым бутылка хереса торчала лоснящимся черным горлом из стакана стола. «Господи, неужели в Отечестве вновь плетется заговор, и Государя-Освободителя задушат, как задушили его отца и деда… Но кто они, эти новые: Орловы, Зубовы, Палены?.. Ужели вправду искренность в России спряталась, честность застрелилась, благородство сжито со свету, а разум сошел с ума?»
Преображенскому показалось, что когда-то с ним уже было нечто подобное: клубящаяся тьма, страх, и он бежит, бежит, задыхаясь от палящей боли в груди, навстречу своей безглазой птице. Андрей глубоко вздохнул, не в силах произнести и слова, − будто тяжелый железный замок навис на губах.
Боле всего мучили опасения: «В Отечестве нашем всякий час попираются человеческая добродетель, правда и просвещение! Смею ли я отрицать сие?» Гнев на Мостового, душивший его в кают-компании, вышел. Осталась злость на самого себя, на несдержанность характера. Кто бы знал, какую он питал сейчас ненависть к своим разглагольствованиям о «жертвенности во имя чести»! Он видел себя мелким лгуном и обманщиком.
«Вот, выдался случай проявить себя, показать, кто ты на самом деле… И показал… − Но тут же пытался оправдаться: − Господи, но ведь я поступил так во имя святой идеи, по убеждению, во имя данной присяги… мой долг…
− А ты возжелал предать его? − вопрошал внутренний голос.
− Разумеется, нет! Если б желал, то не случилось бы и оказии… Но как! Как тяжело мне было исполнять его. Какая нравственная цена за это?.. Случилась ссора и, быть может, я потерял…
− Пусть так, но вообрази обратное: ты, брат, не оскандалился, кругом тишь да гладь, всё с улыбкой да пряником, но ты не исполнил долг… И это, считаешь, было бы менее мучительным для тебя? Что бы ты тогда сказал себе? Как смотрел в глаза товарищей? А главное, кем бы считал себя? Ведь осознавать долг и не выполнять его −есть низкое предательство и трусость…
− Да, но как же тогда долг перед правдой? Или это не долг? Иль может, долг перед идеей выше долга перед честью? Где ответ? А может, надо выбирать: что дороже? Но не есть ли сие грязное торгашество совестью?..»
Плохо разбираясь в политике, проводимой Государем, тем не менее Преображенский любил и почти бессознательно боготворил Александра − человека, сумевшего обуздать корсиканское чудовище. Андрей соглашался, что всякая политика, консервативная и революционная, реакционная и освободительная, есть вещь приземленная, пахнущая кровью и грязью, однако он не мог согласиться с теми, кто не уважал молодого царя и находил его не только тугим на ухо, но и на дела империи. Из писем князя Осоргина и других Андрею Сергеевичу приходилось знакомиться с мнениями возвращающихся из походов в столицы офицеров.
Сказывали, в делах Европы откровенно господство венского двора над российским, и это при том, что свобода для Запада вымощена русскими костьми и обильно возлита нашей кровью. Дескать, спасенные ныне жалеют отгремевшее время и чуть не открыто смеют благословлять память об узурпаторе Буонапарте. Бродят толки: якобы тиранство королей хуже абсолютизма Наполеона, ибо где у них полет его гения. Россия кичится величием своей миссии по спасению монарших династий, однако сама Европа так не зрит.
В русских штыках иностранцы видят пущее зло: силу цепей роялистов и деспотизма. Сгущались тучи и на газетных полосах: Гишпания сгорает в пламени инсургентов, в Греции вздымается волна филикеров, Италия оглушена повстанческим кличем карбонариев. Так кто мы: спасители или тираны?