— Что ж ты не выплюнул? — раскаянным шепотом спросил Карпухин.
— За столом, в присутствии девушки? — удивился Дима.
«Ну и черт с тобой, тянучка», — подумал Виталий, а вслух предложил:
— Давайте споем, ибо от сухого вина осталось мокрое место.
Он поставил бутылки под стол и повернулся к Саше.
— Давай! — потребовал Глушко.
Карпухин хорошо приладил гитару на коленке, но прежде чем начать, мечтательно поведал:
— Когда у меня будет сын, я ему по понедельникам буду петь «Колыбельную» Соловьева-Седого, по вторникам — «Колыбельную» Хренникова, среда будет за Дунаевским, четверг отдадим Блантеру, только про Сталина выкинем куплет, в пятницу будем петь Мокроусова, по субботам — Колмановского Эдуарда Савельевича, а в воскресенье разучим «Колыбельную» Тани Федькиной.
— А Моцарт? — спросил Дима, который тоже кое-что понимал в этом деле.
— Я человек современный, — отмахнулся Виталий и взял для начала немыслимо диссонирующий аккорд.
Пели много, по очереди кружили Аллу по комнате. А когда надоело, Карпухин помотал уставшей кистью, отложил гитару и взял у Великанова сигарету. Спросите, почему Карпухин загрустил? Ничего вам не ответит Карпухин, но вы по глазам догадаетесь. Даже имя ее прочтете по глазам.
Скрипнула дверь — ее открыло сквозняком, и сразу запахло известкой, отсыревшими стенами и утренней свежестью. Зарубин сложил кусок газеты и прижал его дверью.
— Эх, если бы я мог сочинять песни, — мечтательно произнес он, — я бы чудо из чудес сочинил. Чтобы никогда не забывали, чтобы молодежь пела в строю, понимаете…
— Дима, — перебил Великанов, — истории известно семь чудес, и твое чудо, к сожалению, в официальный список не войдет.
— Жаль, Андрея нет! — вздохнул Карпухин.
— Тебе нравится у нас? — тихо спросил Саша у Аллы.
— Да. — ответила она.
«Нравится быть эгоисткой, — подумала она. — Нравится ходить с Сашкой. Нравится думать, что мама спокойна».
Карпухин попросил внимания. Все притихли. Лицо у Виталия было серьезным и даже смущенным.
— Ребята, — обратился он, — признайтесь, я не очень докучал вам стихами, хотя нет людей более навязчивых, чем поэты.
— Стишки читать захотелось? — догадался Зарубин и благодушно закивал головой, — Только, чур, без этих самых… завихрений.
— Читай! — с интересом подхватил Великанов. Он всегда воспринимал друга не иначе как серьезного поэта, только не говорил об этом вслух.
— Я против снисхождения, — откашлялся Виталий, доставая из кармана листочек бумажки, — но это у меня первый вариант, абсолютно черновая рукопись.
— Понятно! — подбодрил Николай. — Даже Карпухина невозможно читать в рукописи без желания что-то поправить. У любой рукописи ученический вид.
Виталий снова откашлялся, положил листочек на стол и спрятал руки за спину. Глушко, привыкший к неумеренным жестикуляциям Виталия, заметил, как побелели за спиной сцепленные пальцы друга.
— Стихи о круглом столе, — дрогнувшим голосом начал Карпухин.
Он бессильно опустился на стул и заглянул в пустой стакан. Все молчали.
Опять скрипнула дверь. Бумажка упала, и снова с запахом известки, сырых стен и струганых досок ворвался в комнату запах летнего утра, напоминавший об отпуске, о лесах, в которых лежать с запрокинутыми руками, и еще об осени, которая подведет грустную черту в их жизни, и за этой чертой все станет воспоминанием: лето, областная больница, и ночной пир, и стихи Карпухина, и эта белокурая девушка Алла, такая неожиданная и нужная в нашей комнате.
Домики на улице стояли мелкие, еще в дворянские времена обшитые тесом. Под водосточными трубами плескались переполненные ведра: хозяйки собирали дождевую воду. Тротуары вспыхивали под фонарями неожиданными лужами.