В спектакле Васильева бросается в глаза удивительный парадокс. Внешний сюжет «Серсо» представляет собой борьбу хорошего с лучшим и, в сущности, лишен стержневого условия любого действия – конфликта, ибо тот конфликт, который тут намечается, на поверку оказывается мнимым. Завязка, кульминация и развязка налицо (им вполне соответствуют три части спектакля), а конфликта как такового вроде и нет. Но этот бесконфликтный, почти идиллический внешний сюжет сосуществует с полным трагической безысходности сюжетом внутренним. Откуда берется здесь безысходность?
В виденном давно спектакле и теперешнем фильме я расслышала разные ответы на этот вопрос.
В «Серсо» 1985 года отчетливо звучала тема эскапизма, бегства от опостылевшей и некрасивой во всех смыслах жизни с коммуналками, кооперативами и неумением правильно пользоваться столовыми приборами к иным, прекрасным берегам. Петушок и его товарищи были родом из советской действительности. Они являли собой знакомый тип людей, которые не диссидентствуют, не борются с неправедной властью, просто не могут окончательно укорениться на советской почве. Оказавшись в доме, они как бы перемещались из оставшегося за бревенчатыми стенами советского быта в мир большой истории и культуры. И это перемещение возвышало их, даже физически преображало. Вместе с куртуазной перепиской Коки и Лизаньки во втором акте «колонисты» читали письма Пушкина, Цветаевой, Книппер, на глазах превращаясь из людей советской обочины в наследников Золотого и Серебряного веков.
В третьем акте случайно и временно связанные домом (кораблем, плотом – морские ассоциации в полной мере выявляла декорация Игоря Попова) герои оказывались словно бы совмещены в некоем похоронном, поминальном действе. Была обреченность – едва ли не предсмертная – в их судорожных движениях, позах, вскриках. Они вопрошали в исповедальном раже, как же мы живем, их корчило их же собственным откровением, но на поверку оказывалось, что за откровением ничего особенного и нет. Кончался праздник, кончалась исповедальная патетика, и все затягивалось саваном. Герои уезжали из дома, потому что вдруг ясно становилось: и колонисты, и старорежимный Кока с его унылым брянским настоящим не готовы причалить к иным берегам. Бремя советского человека можно преодолеть лишь в каком-то едином порыве, но Серебряный век окончен, а вишневый сад вырублен. Только память о них иногда материализуется, оставляя надежду на иную, прекрасную жизнь.
В 2013 году все акценты сместились. Контекст 1980-х остался далеко в прошлом. То, что «милые колонисты» – люди советской обочины, уже не играет в спектакле сколь-нибудь значимой роли, а «Серсо» уже не воспринимается как поколенческое высказывание. Теперь это спектакль о вечной несбыточности мечты, о невозможности выпрыгнуть из земных условностей и иерархий и спрятаться от большого мира в малый мир своей компании. Ветхий дом по-прежнему предстает тут отрешенным от мирской и всякой суеты прибежищем, где, если постараться, можно начать жизнь с чистого листа, но приобщение к истории теперь не возвышает – оно скорее разрушает надежды.
Через Коку в спектакль входит теперь не просто прекрасное прошлое, в котором красиво признавались в любви красивым женщинам и играли в серсо в пудреных париках, но еще и прошлое, в котором рубили головы на гильотинах и совершали предательства и измены. И если поначалу дом, куда приехали колонисты, – это некий не наполненный конкретным содержанием локус, прекрасная абстракция, в которой, как кажется, можно построить Телемское аббатство, то в третьем действии стены дачи уже пропитаны историей.
В спектакле середины 1980-х герои покидали дом, потому что не дотягивали до Серебряного века. Потому что жизнь в большой культуре оказывалась им не по плечу. В 2013-м ясно, что греза о прекрасном дореволюционном прошлом – тоже утопия. История – не только советская, но и как таковая – таит в себе червоточину. Мы не то чтобы до нее не дотягиваем – мы ей обречены. Она вторгнется со своими грязнотцами во всякую попытку жить в идеальном мире. Нет никакого чистого листа: на нем – хотим мы того или нет – проступают не только изящные вензеля, но и кровавые письмена. А потому – оставь надежду, всяк входящий в дом.