Есть бессмертный Будда, И есть смертные твари. Есть и смертные твари, И есть ведьмы в горах. Ива — зеленая, Но цветы не одни только алые! Сколько разных окрасок У прелестных цветов!
Распевать даже короткие, простые утаи вот так, на ходу, как это делал в таких случаях Мунэмити, у мастеров Но считалось недопустимой профанацией искусства. Но Мунэмити сейчас на это не обращал внимания. И возвращаясь в дом, он уже бывал в отличном расположении духа и даже пробовал шутить.
— Давно уж я в такую глушь не забирался! — улыбаясь, говорил он Томи,
«Ива — зеленая, но цветы не одни только алые! Сколько разных окрасок у прелестных цветов!» — мысленно повторял Мунэмити.
Мир именно тем и интересен, что каждый живет в нем по-своему. Мысль эта служила ему оправданием и укрепляла его решимость по-прежнему придерживаться избранного образа жизни и ни на йоту не отступать от него.
Мунэмити был человеком решительным, и на всех его поступках лежала печать того традиционного своеволия, которое из века в век культивировалось в семьях титулованной знати. С какой неустрашимостью и дерзостью он способен был проявлять это свойство своего характера, свидетельствовало, в частности, его поведение в театре.
В свое время театр Но пользовался поддержкой правительства Токугавы как официальный государственный театр. Все его актеры состояли на казенном содержании. Даже само устройство зрительного зала и распределение мест говорили о том, что это театр для избранных.
Лучшие места, отведенные для знати, были расположены напротив сцены98
. Отсюда как на ладони был виден парадный выход на сцену всей труппы под предводительством главного актера. Лучшими считались не самые первые ряды, а находившиеся немного дальше от сцены, что позволяло видеть спектакль в надлежащей перспективе.Когда давалось представление в ознаменование какого-нибудь памятного события и в театре присутствовали придворные, места для зцати отгораживались специальным барьером. Монопольным правом занимать этот «партер» пользовались аристократы и любители Но из числа самых богатых людей; зрители из простонародья сюда не допускались. Остальная часть зрительного зала, где никогда не ставили стульев, перегораживалась на клетки, рассчитанные на четыре человека каждая, и эти импровизированные ложи абонировались заранее. Переходить из ложи в ложу запрещалось, нарушение запрета преследовалось строже, чем нарушение государственной границы.
Мунэмити имел постоянные места в нескольких театрах, и прежде всего в театре Умэвака — цитадели Мандзабуро. Но он нигде не брал места напротив сцены, предпочитая занимать левые боковые. Он не только предпочитал сидеть сбоку, но и упорно настаивал на том, чтобы ему отводилось место в самом последнем ряду, что соответствовало галерке европейского театра.
В театре Умэвака в левом углу зала для него было поставлено отдельное кресло, отгороженное трехстворчатой ширмой. В других театрах, не принадлежавших к школе Кандзэ, он не пользовался подобным комфортом, хотя и там для него ставился отдельный стул. Он выбирал самые дальние места, с тем чтобы никто не сидел позади него, ибо никому не хотел мешать.
Знакомые и даже родственники Мунэмити, сидевшие прямо напротив сцены, считали это такой же странной причудой, как и другие его привычки. Все же они предполагали, что он ни с кем не здоровается и не разговаривает в театре : только потому, что это могло бы помешать ему сосредоточиться и целиком уйти в созерцание любимого зрелища. Постепенно для его родственников и знакомых стало общим правилом: в театре делать вид, что они не замечают его, и не подходить к нему. Никто из них даже и не догадывался, какие побуждения руководили этим чудаком на самом деле и какие чувства он питал к ним в глубине души.
Мунэмити избегал их не только потому, что праздная болтовня могла помешать ему наслаждаться искусством. Были на то и другие, более веские причины.
Именно эта публика каждый раз будила в нем те чувства горькой обиды и глубокого негодования, которые иногда переворачивали всю его душу. Именно эта публика каждый раз снова напоминала ему о том, что было источником его постоянного раздражения и мизантропии, о том, что он хотел бы, но не мог забыть.
Все эти аристократы сблизились или даже породнились с нынешними сановниками — выскочками из сацумской и тёсюской шайки и с семьями финансовых воротил — вчерашними плебеями. Он терпеть их не мог, и особенно своих родственников, всех этих оппортунистов, которые за чечевичную похлебку продавали свою честь и достоинство; они предали священную память того, кем должны были бы гордиться,— память своего предка. Они и не задумывались над тем, кто и за что убил их деда — первого министра бакуфу Оминоками Эдзима.