Словно расслышав, Митя покачал головой: "И все-таки, по сравнению с их жестокостью, церковная - детские игрушки... Знаешь, - он поднял голову, никому не могу сказать, кроме тебя, потому что... а! - Митя махнул рукой. Дело не в том, что я их... боюсь, кто не боится! Но - не это. Главное то, что никакие разумные доводы против них не работают. Потому что они - не они. Они это я. Они запускают пальцы в такие глубины, где теряется разум. Все отлажено и проверено: это - особые формулы, сопоставимые с теми, о которых... Одним рывком они отбрасывают на дно - в самый чудовищный ад. Несколько ночей, и ты идешь, как подсудимый, туда, куда ведут взявшие тебя, - обеими руками взявши запястья, он выламывал кисти рук. "Так и в церкви", - я подумала обреченно.
"Чем бы ни кончилось, - он придвинулся к зеркалу и заглянул в лицо, - этих ночей я сам себе не прощу".
Я слушала, и сердце мое обливалось жалостью. Погружаясь в глубины, в которых гаснет разум, я ловила себя на другой, несобственной памяти. В ней не было ни горечи, ни страха, словно она - как потерянные "да" и "нет" восходила к первым временам творения, недоступным для тех, кто писал за мною. В ней чернела земля, иначе куда погружались бы корни деревьев, но эта земля пребывала свежей и праздничной, как чистое зеркало, обращенное к небесам. Отражение земли лежало под небом, и сокрушенным сердцем, обращенным к Мите, я, кость от его кости, плоть от его плоти, узнавала ее впервые - блаженную память вынутого ребра.
Он говорил о стенах, убранных красотой, о том, что всегда, и в лучшие, и в худшие времена страдал от душного безверия, но церковь, соблазненная бесовской властью, пугала его едва ли не сильнее. В Митином лице, изменившемся до неузнаваемости, проступало два человека, как когда-то, за моим журнальным столом, за которым, измученный страшной песней, он пел баритоном и тенором попеременно. Теперь, собирая складками губы, он поминал мир, опороченный Лялькиной сморщенной ложью, но сам же отрекался от него, словно еще надеялся обратиться к иному. До сих пор я никак не могу понять, почему, заметив двоящуюся перемену, я не нашла в себе ума - испугаться. В этот миг, полная блаженной памяти, я окончательно отворачивалась от разума, сочтя его жалким и несовершенным механизмом - в сравнении с другим, отлаженным веками. Как будто кто-то, стоявший на цыпочках за церковной оградой, кинул в мои уши по пригоршне земли, чтобы они не услышали Митиных слов о том, что ад, ходящий за нами, имеет собственные, конгениальные по результативности, формулы и механизмы, и они, взращенные традицией, почти не зависят от исполнителей.
Забыв о скудеющем времени, я гнала вперед, торопясь, поймав его на слабости, условиться о том, где и когда, согласовав место, они встретятся вдвоем, чтобы договориться. Тогда, по моему неразумию, мне казалось, что все возможно. Я надеялась на их общую память, уходящую в университетское прошлое, которое само по себе представлялось мне родом начальных, блаженных времен, когда они оба, каждый по-своему, вступали на путь, обращенный к небесам.
Я, родившаяся поздно, мнила себя посредником, способным собрать их всех в одном - заранее согласованном месте: чтобы, собравшись, они успели поговорить. Силою вещей, которую сторонний наблюдатель, не знающий высших мер, мог назвать чем угодно, хоть бы и стечением обстоятельств, я получила их всех, без изъятия: тех, кто учили меня любви и ненависти, потому что были поколением моих мужей и любовников.
Митя согласился. "Если ты просишь..." Как-то растерянно улыбаясь, он предложил принять гостя у себя, однако я настояла на нейтральной прогулке. После разговора у Казанского мне не хотелось пускать Глеба в Митин дом. Теперь, когда предварительная договоренность была достигнута, мы сидели молча. Подойдя к столу, на котором, среди разбросанных в беспорядке бумаг, лежала четвертушка повестки, он выдвинул верхний ящик и вынул что-то, издалека похожее на ящичек. "Вот, - Митя протягивал мне плашмя, как новую книгу, - я подумал, время прошло, так тебе будет легче". Удивляясь, я приняла. В деревянном ящичке, покрытом мутноватым стеклом, помещался маленький красноватый панцирь не то рака, не то омара. Полая тушка, похожая на игрушечную, со всех сторон обложенная ватой. Если бы не ватные клочки, я вспомнила бы сразу: в детстве мы делали секреты и, покрыв осколком стекла, надежно зарывали в землю. "Что это?" - я спрашивала тревожно. "Месяца три назад, купил в комиссионке. Сам не знаю, зашел, а там - этот... краб. Я подумал, тот, рухнувший, ну и бог с ним, а этого мы возьмем с собой, государственной ценности не имеет - таможня даст добро". Вынув из моих рук, он подошел к стене и, примерившись, приладил на гвоздь. "Теперь не упадет", покачав, Митя коснулся пальцем уголка губ.
Они встретились накануне двузначного дня.