Теперь, когда прошло много лет, я все еще помню ту ночь. Мы сидели за кухонным столом, почти не глядя друг на друга (мои глаза ходили по узорам, глаза отца Глеба упирались в стол), словно долгий и тягостный разговор, срывающийся в исповедь, ветвился помимо нас, прорастал ввысь - туда, где кончался поваленный небоскреб, населенный полночными женихами, и начиналась невидная жизнь, оставляющая свои обноски у серых помойных баков. С ее высоты моя, еще не иссякнувшая, история казалась далекой и поправимой. Стоит выложить без утайки, и слезы блеснут росой, подсыхающей на глазах.
Отец Глеб слушал, не прерывая. Покусывая нижнюю губу и не выказывая ни тени нетерпения, он следил за моим голосом, путающим узоры. То, что я рассказывала, не получалось связным. С пятого на десятое я начинала с первой встречи и, минуя мастерскую, выкладывала подробности последнего разговора - в темном переулке. Подробности, положенные на голос, путали время, относя рассказ то к прошлому, то к настоящему: оставались живыми, трепетали в горле, не желали умирать. Время становилось верткой рыбиной: пойманное, оно выскальзывало из рук. Словно взойдя на самую высокую точку, с которой открывалось прошедшее, я смотрела назад, не умея навести новый взгляд. Малейшие детали просеивались сквозь память - мелкое сито. Падая на дно, они не исчезали безвозвратно. Произнесенные, они оставались важными, не теряли в весе, не таяли на губах. То возвращаясь к Митиным разыгранным персонажам, то мучаясь его гороховыми страхами, я рассказывала о филологических разборах, о выверенной - по Оруэллу - жизни, о любви к бахромчатым книгам, близость к которым он использовал против меня. Отец Глеб не задавал наводящих. Опыт духовника, полученный в Академии, выучил терпению. Сидя напротив, он терпеливо ожидал, когда на моей доске выступит главное - глубинный слой, записанный временем, его живыми подробностями - позднейшей и неумелой кистью. Прикладывая пропитанную тряпочку, я открывала квадрат за квадратом, все еще надеясь добраться до самой доски. Он смотрел на меня тяжелеющим взглядом, словно был уверен заранее: эта доска окажется простой и грубой, вырубленной топором.
К исходу ночи глаза собеседника покраснели. На его усталый взгляд, верхний слой, казавшийся мне живым и ярким, тускнел и зыбился, теряя очертания. Живые подробности утомили его. Заметив, я вернулась на дружескую стезю. Приняв облик хозяйки, я предложила закончить разговор, назвав его вслух мучительным: слово - дань дружелюбной лжи. Уже не чуя тела, ставшего почти невесомым, я свернула тряпочки и закуталась в утреннюю усталость. Отец Глеб улыбнулся. Улыбка вышла стеснительной. "Ничего, - он сказал, - ничего, как-нибудь, Бог даст". Он говорил хрипловато, как будто, промолчав целую ночь, пробовал голос. "Я не знаю, что сказать, - он начал внимательно, - кто может знать, чем закончится. Все очень трудно, понимаешь, я не могу сказать всего, может быть когда-нибудь, когда он расскажет сам, но все намного труднее, чем я предполагал. Единственное, что я могу, - отец Глеб кивнул на дверь, за которой спал муж, он тоже страдает... Но это..." - "Закончится? - я перебила, не дослушав. - Это уже закончилось". - "Нет, - он ответил горестно, собирая рот складками, - еще не закончилось. Так никогда не кончается". - "Вы хотите сказать, - волна бессмысленной радости поднялась в сердце и ударила через край, - мы с Митей..." Я хотела сказать, увидимся. На исходе бессонной ночи я не чаяла большего. "Конечно, - он кивнул, распуская складчатый рот, - только из этого ничего не выйдет, не может выйти, ни у кого не выходит, и - не должно. Этого Бог не дает". Сосредоточенный взгляд затвердел. Я видела, он говорит правду, настоящую правду. Такую говорят о себе.
Выбравшись из угла, отец Глеб заторопился. Опуская глаза, он заговорил о том, что сегодня ему обязательно надо уехать, вернуться домой во что бы то ни стало. Закрывая за ним, я выглянула на площадку. От двери до лифта она была истоптана талыми следами.