Форма легенды была созвучна природе художественного дара Лескова, склонного к притче, сказке, анекдоту, однако до тех пор он еще не испытывал ее всерьез. Переложенные на язык художественной прозы легендарные сюжеты вошли в России в моду на рубеже 1870—1880-х годов благодаря популяризации Тургеневым легенд Флобера, переводам исторических романов о Древнем Египте немецкого египтолога Георга Эберса, «Флорентийской легенды» английского романтика Джеймса Генри Ханта и, наконец, беллетризированных текстов Эрнеста Ренана о первых веках христианства.
В предисловии к «Скомороху Памфалону», которое Лесков в итоге не стал печатать, он прямо признавался:
«Теперь, пока этот литературный жанр в моде и пока он еще не надоел публике, надо этим пользоваться и показать, что он интересен не с одной только той стороны, которая с беспримерным художественным мастерством эксплуатируется графом Львом Николаевичем Толстым»889
.Он сочинил девять «византийских» легенд, опирающихся на Пролог: «Гора», «Повесть о богоугодном дровоколе», «Прекрасная Аза», «Легенда о совестном Даниле», «Скоморох Памфалон», «Лев старца Герасима», «Аскалонский злодей», «Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине», «Невинный Пруденций». К ним примыкали написанные на русском материале «Под Рождество обидели», «Дурачок», «Час воли Божией», «Маланья, голова баранья».
Художественность, тонкость выделки повествовательной ткани, сочные краски, изящество узора при пересказе византийских легенд, кажется, тешили Лескова не меньше – больше! – основной идеи. Недаром так полюбились они Дмитрию Мережковскому, который вставил (пусть и в сноске) похвалу Лескову в свою программную статью «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», излагавшую основные принципы символизма. «Огромный талант-самородок, вечно неожиданный, оригинальный, близкий к духу народа, он слишком мало оценен нашей поверхностной критикой, – сетовал Мережковский. – Его мистические легенды из “Пролога” – очаровательны. Какая неувядаемая свежесть, какая наивная и младенческая грация! Эти тысячелетние, засохшие цветы с едва заметным слабым ароматом, заложенные между пыльными пергаментными страницами древнецерковных или раскольничьих книг, под пером художника каким-то чудом вдруг оживают, распускаются, вспыхивают вешними красками, как только что расцветшие, как только что сорванные»890
.Это стоит помнить, имея дело с поздней прозой Лескова: он создавал ее в эпоху, когда уже родились все, кто вскоре составит славу Серебряного века, – Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Пастернак; но пока они были еще младенцами, пока только читали букварь. Тем не менее символисты в отечественную литературу уже явились – Мережковский, Брюсов, опубликовавший в 1894–1895 годах три альманаха «Русские символисты». Чудные воспоминания на двух страницах о старике Лескове написала Зинаида Гиппиус: тот, глядя на нее острыми «светлыми» и «злыми» глазами, уверял, что в одном из его перстней – в этом (снял, показал) – под круглым непрозрачным камнем хранится яд, и сказал, что перстень этот носит всегда891
. Гиппиус и сама понимала, что это, скорее всего, блеф, импровизированная сказка для симпатичной молодой соседки. Но сцена характерная, история – яркая. После слов о яде оба улыбнулись. Оттого, что мы узнали о перстне с ядом из уст Гиппиус, история о погибели, заключенной в перстне, кажется еще и немного декадентской.Публично правда Лесков новые литературные веяния не одобрял: «Нужно не описание красоты, а ее влияние на облагораживание характера» – и не сомневался, что любители красоты, оторванной от морали и нравственной пользы обществу, долго не протянут: «Знаю только, что при большей свободе печати все эти “чистые” художники, символисты, метафизические идеалисты и измопассанившиеся беллетристы сами собой должны будут улетучиться из коренной русской литературы. Настоящие литературные темпераменты сотрут их, и у последних не найдется ни уменья, ни духу бороться за свои знамена. Они должны защищать нынешнее положение печати и находить, что литература делает прекрасно свое настоящее дело»892
.