Вот идет он при смутном свете трепещущих от ночного ветра фонарей, вверх по извилистой улице холма Св. Женевьевы, сплошь заселенной беднотой. Он покрыт своей рогожной накидкой, с крючком, изображающим цифру семь. Он идет, покачивая головою, спотыкаясь о камни мостовой, совсем как юные поэты, слоняющиеся целые дни по улицам и подыскивающие рифмы. Он говорит сам с собою; он изливает душу в холодный, сумрачный воздух ночи. Это великолепный монолог, по сравнению с которым покажутся жалкими самые чувствительные трагедии. [145]Тряпье и старая бумага служили для производства новой бумаги и картона; из костей получали костяной уголь и фосфор для спичек; битое стекло переплавлялось; гвозди отправлялись в металлолом; содранные с дохлых кошек и собак шкуры попадали в лавку старьевщика; волосы становились косами и шиньонами щеголих; старые башмаки пригождались в работе сапожников. «В дело идет всё», – заключал в своем словаре Пьер Ларусс, вплоть до консервных банок из-под сардин, превращенных в детские игрушки: свистульки или солдатиков. «Забытым счетам», «складу старинных дел, романсов позабытых, записок» из второго Сплина
уготована судьба очутиться на бумажной фабрике, тогда как «кудрям, расписками обвитым» прямая дорога к мастеру по изготовлению париков.Там, где прошел тряпичник, оставалась лишь грязь, которой так много в Парижских картинах
из Цветов зла 1861 года – например, в Лебеде «негритянка, больная чахоткой», бредет сквозь «слякоть и смрад», затем в Семи стариках первый из них вязнет в грязном снежном месиве, а в Плаванье старый бродяга тоже топчется в грязи [146].Однако эта грязь отличалась от нашей: то была не просто смесь песка и воды, а органическая грязь ушедшей эпохи, так называемые парижские нечистоты, и будь она черной или с прозеленью, то была мешанина из отбросов, наваленных возле каменных тумб или в сточные канавы; той грязью занимались мусорщики [147]
; то был навозец, который проходившие после тряпичников навозники продавали зеленщикам в Аржантее, а те удобряли им спаржу.Как раз в такое месиво нечистот свалился венок поэта, когда он переходил бульвар в стихотворении в прозе Утрата ореола
. Наиболее известный пример того времени, связанный с игрой противоположностей золота и грязи [148], королевской власти и отбросов, датируется 26 февраля 1848 года, разгаром революции: во время бесплатного представления мелодрамы Парижский тряпичник Феликса Пиа (депутата от монтаньяров Второй республики, затем сосланного, коммунара в дни Коммуны, после ее падения бежавшего), в сцене, где игравший роль тряпичника Фредерик Леметр вытряхивает корзину, чтобы разобрать свое добро, «среди мусора, добытого во время ночной охоты, мелькает корона», по словам Пьера Ларусса, «к величайшей радости народа, трепетавшего от недавней победы».А еще это то самое месиво, которое поэт, в Искусственном рае
уподобленный тряпичнику, превращает в Цветы зла: «Я грязи замесил и выработал злато». В письме 1855 года Гюго утешал Поля Мериса после того, как его драма Париж подверглась нападкам имперского режима: «Терпение, друг мой, ведь ничто не пропало, золото и в грязи отыщется, а империя не сможет замарать эти стихи»[149].В наброске эпилога к изданию Цветов зла
1861 года Бодлер еще неистовей восклицает, обращаясь к Парижу, «гнусной столице»[150]: «Ты дал мне грязь свою, я выработал злато». И этот стих, который мог бы стать заключительным аккордом Цветов зла, отсылает нас не столько к мифологическому царю Мидасу из Метаморфоз Овидия, сколько к повседневной жизни парижского тряпичника.29
Причудливое фехтование
В предместье городском, где пряные подаркиДля нас таит порок в замызганной хибарке,Под солнцем яростным, что, стрелы раскаля,Хлеба и кровли жжет, столицу и поля,Один, причуды раб, я отдаюсь прогулкам,И блестки рифм ищу по грязным закоулкам,Как по настилу их, бреду по кочкам фраз,Внезапно стих ловлю, бежавший сотни раз. [151]