– Сними сапог! Батюшки-светы! Да у тебя кровь! Что же на этот-то раз подложили? Гвоздь пробил супинатор. Но гвоздь обпиленный, короткий. Чтобы смогла доиграть. А если бы захромала, то лишь в последних сценах. Сиди, терпи. Сейчас. У Петруши есть аптечка.
Стремительная, ловкая в движениях, Вера быстро вернулась от водителя с коробкой аптечки, смазала рану йодом, перебинтовала ступню Хмелёвой («Не маленькую, – отметил Ковригин, – не от пушкинских проказниц…»), осмотрела левую ногу потерпевшей, успокоилась, ваткой вытерла влагу под её глазами, сказала:
– Сиди, терпи. Возьми гвоздь в свою коллекцию. Догадываешься кто?
– Предполагаю, – сказала Хмелёва. – Король Сигизмунд Третий. Не провернула афёру с польским мясом.
– Шутишь. А мне это надоело.
– Знала бы ты, как мне надоело! – сказала Хмелёва. – Но не это… Другое…
– Знаю, – вздохнула Антонова. – Но коли назвался груздем…
– Я долго не выдержу…
– Придётся. И помолчи…
При словах «Я долго не выдержу» Хмелёва быстро взглянула на Ковригина. Единственный раз за время её сидения в проходе. И тут же отвернулась.
«А не на меня ли рассчитан обмен женскими вздохами?» – задумался Ковригин. И тотчас отверг мысль об этом. И гвоздь, что ли, засовывали в сапог ради того, чтобы произвести на него, Ковригина, впечатление? А кровь и гвоздь он видел. Они были подлинные.
Да кто он таков, чтобы, имея его в виду, можно было рассчитывать на какие-либо выгоды? Мелкий мечтатель, эгоцентрик, притом неразумный. Со школьных лет полагавший, что смешки людей вокруг или слова одобрения относятся именно к нему, потому как он – натура особенная и значимая или, напротив, заслуживавшая усмешек и ехидств. Давил в себе эти ощущения, и вот сегодня возвратилась к нему дурь!
Из-за девчонки, усевшейся в проходе? Тогда действительно дурь!
– Есть в русском православном пантеоне, – обратился Ковригин к соседке, – такая святая, Юлиания Лазаревская, она же Ульяна Осорьина из Мурома, соседствовала на иконах с Петром и Февронией. Большинство наших святых умирали монахинями, и Ульяна после смерти старших сыновей, а было у неё тринадцать детей, пожелала уйти в монастырь и там замаливать грехи. Отговорил муж, мол, он стар и болезный, а надо воспитывать младших чад. И Ульяна вынуждена была спасать душу в миру, отказалась от супружеской близости, лежанку для сна устраивала из угластых полений сучками вверх, а в свои сапоги накладывала ореховую скорлупу и острые черепки глиняных горшков – ради усмирения плоти. Такое проявляла благочестие. И удостоилась «Жития»…
Ковригин замолчал.
– К чему вы это вспомнили? – настороженно, будто испугавшись услышанного, спросила Вера.
– И сам не знаю, к чему… – смутился Ковригин.
– В театре благочестие дело вредное, – сказала Вера. – И как правило – проигрышное. Там нужны подвиги иного рода…
– Да я безо всякой связи с какими-либо сегодняшними событиями, – принялся оправдываться Ковригин. – Память у меня забита всякой чушью и иногда ни с того ни с сего выталкивает из себя совершенно ненужные никому сведения…
– Вы человек начитанный, – произнесла Вера. То ли с уважением, то ли с кислинкой иронии.
– Начитанный, – согласился Ковригин. – Начитанный. Но в моём случае выходит, что и не самостоятельный. И промежуточный. Копаюсь в чужих судьбах и историях, увлекаюсь ими, а своей судьбы и истории вроде бы и нет. И ходить в сапогах с ореховой скорлупой и глиняными черепками желания нет. Да и хватило бы на это силы воли?
– А почему всё же вы, Александр Андреевич, – сказала Вера, – решили делать ставку на Древеснову?
Пара на сиденьях впереди примолкла.
И госпожа актриса Хмелёва из своего ущелья взглянула на Ковригина с разведывательным будто бы интересом. Впрочем, с одним лишь интересом? И главное – с разведывательным ли?
– Да не знал я до нынешнего дня ни о какой Древесновой! – в раздражении воскликнул Ковригин. – Что вы привязались ко мне с этой Древесновой и с дурацкими ставками!
Все в автобусе стали ему противны. Нёсся бы он сейчас, скажем, над Амуром в СУ или МИГе пятого поколения, попросил бы у начальства в связи со внезапным недугом или даже приступом разрешения катапультироваться. Но останавливать автобус (а ехали уже вдоль берега Большой реки) и выходить в сырую темень было бы смешно. Позабавил бы, и надолго, Средний Синежтур.
– Прошу принимать к сведению, – холодно сказал Ковригин, – что я не обладаю никакими особенными возможностями. И рассчитывать, что я кому-то могу оказаться полезен или выгоден, не следует.
Принялся смотреть в окно. Антонова вроде бы произносила слова извинения, пыталась склонить Ковригина к примирению, но он не вникал в суть её слов. Сопел обиженно. И вдруг увидел, в синей темени разглядел: по обрывистому берегу, не обращая внимания на камни, вымоины, колючие кустарники, бежал голый мужик, знакомый Ковригину по урочищу Зыкеево, матерившийся там в грибном ельнике, с прежней двойной свирелью в руке, и от автобуса не отставал.