И что удивительно: Сережа всегда ходил один и только пешим. Как бы ни был велик мешок, наполненный коробками, он обязательно нес его на плече, — часто за добрую сотню верст, откуда-нибудь из-под Ефремова. Нагонит его в дороге мужик с повозкой, скажет: «Садись, Сережа, подвезу!» — а тот отпрянет в сторону, затрясется весь, схватится обеими руками за свой мешок и только лопочет одно и то же: «Не надо обижать Сережу… бог накажет…»
Уж очень он боялся, что коробки у него отнимут, Из-за этого и на ночлег ни к кому не просился, а станут уговаривать, он захнычет жалобно — и скорее к двери.
Никто не знал, чем он кормился в дороге, где коротал ночи. Чуть свет на дворе, а он уже стучится в крайнюю избу порядка:
— Подайте Сереже коробоце-е-ек…
Бабы приберегали спичечные коробки до прихода Сережи. Мать, бывало, никогда не бросит освободившийся коробок в печку и не отдаст нам на игрушки. Она сохраняла их в закутке за печной трубой.
Много всяких попрошаек ходило по Липягам, и никого из них мать не любила так, как Сережу-коробочника. Более того: она считала его приход чуть ли несчастливой приметой. Случалось: с утра мать что-то все охает, вздыхает, поругивает нас. Но вот открывается дверь, и на пороге появляется Сережа-коробочник. Поздоровавшись с ним, мать тотчас же бежит в чулан и выносит полный фартук пустых спичечных коробков.
Сбросив с плеч мешок, Сережа берет коробки, разглядывает их. Из коробок падают на пол тараканы, но Сережа не замечает их. Все его внимание поглощено коробками. Изучив каждый в отдельности, он складывает их в мешок. Среди них обязательно найдется какой-нибудь с необычно яркой наклейкой. Увидев такой коробок, Сережа вмиг преображается: глаза его сияют, он постукивает по коробку пальцем, причмокивает языком.
Мать стоит рядом, смотрит на Сережу. Частица его наивного, непосредственного счастья передается и ей. На глаза ее навертываются слезы. Она пододвигает Сереже скамейку, приглашает к столу, наливает ему в кружку молока. Но Сережа от еды отказывается. Озаренный радостью, он напоследок рассматривает понравившийся ему коробок, сует его за пазуху и, пригнувшись, выходит из избы.
Спустя миг его высокая, в белом рубище фигура мелькнет сперва в одном, потом в другом окошке и скроется за соседскими ракитами.
Сережа-коробочник был такой же частицей быта Липягов, как все равно ходики в нашей старой избе. Висели они ржавые, пропыленные, и никто на них не обращал внимания до тех пор, пока они ходят: тик-так, тик-так. Но стоит им только остановиться, перестать тикать, так сразу же у всех один вопрос: «Что это с нашими часами стряслось? Никак опять таракан в шестерню попал…»
Так и с Сережей.
Помню, когда я в войну возвратился домой» то я сразу же подумал: чего-то, будто, не хватает? А чего — никак догадаться не могу. Вот лежу однажды утром в постели; тихо в избе, только мать гремит посудой на кухне. Лежал я, лежал — и вдруг спрашиваю у матери:
— Мам, а почему не ходит Сережа-коробочник?
Мать помолчала, а потом и говорит:
— Нет его боле, потому и не ходит…
— Как — «нет»?
Мать ничего не ответила. Потом уже, за завтраком, она села напротив меня и сказала:
— Сожгли его немцы… На второй али на третий день, как они пришли. Утром дело было. — Она вздохнула — Ведь вот как в природе все устроено! Хушь и враги пришли, а солнышку все нипочем. Оно и в тот день встало, как всегда, — ни рано, ни поздно, вовремя… Встало солнышко, и новый день, значит, начался…
Слушаю я мать и стараюсь себе представить, как было тут, в Липягах, при немцах. За всю свою жизнь это единственное время, когда меня не было в селе.
…Осень. Спят Липяги. Но вот над увалами Разбойного лога встало наконец солнце. Оно встало не очень рано и не так уж поздно, — одним словом, встало вовремя, как и положено вставать ему в этакую пору.
Но липяговцы будто не замечали солнца. Вот уж и полдень скоро, а улицы села безлюдны. Ни одна щеколда не звякнет, ни одна собака не взбрехнет. Лишь кое-где над крышами изб вьется из труб робкий, тающий тут же, над пеленой, дымок.
Высокие журавли колодцев выглядывают из-за оголенных вершин ракит. Пустые бадейки сохнут, раскачиваемые туда и сюда ветром. Уж какой день не собираются у колодцев бабы — не судачат, не гремят ведрами, а берут воду по ночам, крадучись, словно воруют.
Тихо, словно вымерли Липяги. Лишь в самом центре села, на бывшей церковной площади, заметно кое-какое движение. Возле «пожарки» стоят черные, крытые брезентом машины. Напротив — у лавки сельпо — дубовый столб. На столбе — фонарь. Этот ночной светильник единственный на все Липяги. Стекла фонаря разбиты; дверца, в которую вставляется на ночь лампа, сорвана, болтается на одной петле. Ветер поскрипывает дверкой. Каждый раз, когда хлопает дверка, со столба взлетает стайка воробьев. Трепых! — и к сельпо. Окна лавки закрыты ставнями, но дверь, обитая железом, распахнута настежь. На ступеньках невысокого крылечка и на поляне перед лавкой валяются осколки битой посуды, пустые бутылки из-под водки, белеют бумажки от конфет, россыпь круп и макарон, втоптанных сапогами в грязь.