Все аргументы, следующие из чисто институциональной истории взаимоотношений (или противостояния) литературы и науки, в случае советской фактографии будут схожи с таковыми в сюрреалистической этнологии. Отличать вызов литературы факта от французской модели «скандала в семье» будет скорее отношение первой к технике (объединяющее ее, в свою очередь, с немецкой традицией). Как несложно увидеть, всей этой (французской) борьбе позитивных дисциплин за свое рождение (из духа «фактов») и демаркации исследователей с hommes de lettres
не хватает внимания к техническим процедурам, позволяющим фиксировать, хранить и передавать информацию. Какие медиатехнические устройства позволяют наукам – и вслед за ним литературному позитивизму – осуществлять «точную фиксацию фактов» и именно благодаря этому противостоять более риторическому полюсу в поле знания?[1048]Отсюда и часто отмечаемая, но редко объясняемая разница отношения научного и литературного высказывания ко времени[1049]
– если первые неизбежно устаревают, а вторые «остаются в веках», это значит только то, что они находятся в разном отношении с техникой, которая и заставляют устаревать совершенствующиеся данные и методы одних, и существовать вне времени интуиции о человеческой природе в случае других[1050]. Если эксперименты позволяют добыть все новые сведения, факты наблюдаются и фиксируются все более точно, а методы вычисления все более совершенствуются, то только в чрезвычайной ситуации вроде советской «люди букв» могут быть озабочены аналогичным прогрессом литературного производства[1051]. В обоих случаях эти усовершенствования обязаны не столько завоеваниям рассудка, воображения или тем более стиля, сколько технике – научным экспериментам или писательскому ремеслу.Другими словами, литература 1920-х не может так легко и удобно быть противопоставлена позитивной науке или технике эксперимента, поскольку сама уже – в рамках традиции литературного (нео)позитивизма
– впитала эти завоевания, тогда как чистая идиосинкразия стиля давно стала прошлым для нее самой. И если не с экспериментальной техникой естественных наук, то, во всяком случае, с дискурсом позитивных наук пережил скрещивание сам этносюрреализм, чья траектория таким образом оказывается примыкающей к истории литературного позитивизма или даже ее специфической французской версией, отмеченной родством с позитивной социологией[1052]. Сюрреалисты присматриваются к научной технике документа в то же самое время (и на тех же самых страницах Documents), что и профессиональные этнологи присматриваются к способности литературы передавать атмосферу[1053].Понятие документа
, наряду с фактами и вещами, восходит к культуре позитивизма XIX века, основанной на опытном, экспериментальном знании и противопоставленной авторитету мнений и ценностей. В этой борьбе с традиционной «моралью формы» художественный эксперимент оказывается столь же важным фронтом, что и дискурсивные техники позитивно-эмпирического знания[1054]. В качестве позднейшей ревизии культуры факта можно рассматривать опыты сюрреализма в области «поэтического документа»[1055].Бретон дает определение сюрреализма как «чистого психического автоматизма» и интегрирует в основание программы движения опыты «автоматического письма», сначала противопоставленные литературе как discarded material
некой лабораторной практики. «Человеческий», а ранее «психический документ» сюрреализма, таким образом, восходит к методологии позитивных наук[1056]. Другими словами, ранний сюрреализм еще существует между дискурсивной инфраструктурой авангарда, в которой речевые сигналы снимаются с субъекта, приравненного к вещи, и литературным неопозитивизмом, в котором «очерки, правдивые как рефлекс» уже позволяют различить не только графические следы / акустические сигналы на осциллограмме, но и некоторое пропозициональное содержание: те самые факты внешнего мира, которые удается зафиксировать некоему субъекту благодаря новым техникам индексальной записи реальности, – как и члены Лефа, сюрреалисты предпочитают фонограф и фотоаппарат[1057].