Писатель Фролов <…> предложил другой метод. Писателю, приехав в колхоз, нипочем не нужно говорить, что он писатель. Сейчас же зададут вопрос – «товарищ, вы партийный?» и получится не то.
Памятуя дни хождения в народ (так вот и заявил «хождения в народ»), писатель должен приходить скромненько и одетым попроще. Изучение колхоза по Фролову строится так. Поговоришь с одним мужиком, с другим, пообедаешь с третьим, чаю попьешь, а кое с кем даже выпьешь, через неделю с молодежью закрутишь, тут и девицы – вот и стал своим человеком. <…>
Я успел сказать Фролову только одно, что если бы у нас в пределах сельсовета появился этакий божий человек, плох был бы тот предсельсовета, который бы не принял мер[1074]
.Называя такую практику кулацкой и сектантской агитацией, Третьяков настаивает на необходимости эпистемологического и практического равенства между сторонами, исключающей такое этнологическое удвоение – между тем, кто участвует (в том числе перцептивно и аффективно), растворяясь в радикальном опыте, и тем, кто наблюдает (в том числе за своими «состояниями сознания»), методично продолжая исследование, – удвоение, в конечном счете обязанное картезианской традиции[1075]
. Вместо такого хитроумного превращения себя самого в инструмент наблюдения[1076], позволяющего быть затронутым на чувственном уровне и при этом извлекать выгоду из этого состояния для научного описания[1077], оперативный очеркист вовлекается, чтобы участвовать в хозяйственной организации практически, он тоже превращает себя в инструмент – только не спекулятивный, а мануально-трудовой. Если французская этнология настаивала на полевом опыте как возможности «ментальной революции» для исследователя, меняющей или размножающей способы (литературного) письма и потому так привлекавшей сюрреалистов, то советская фактография претендовала преобразовать практику писательства на собственно антропологическом уровне – оторвать писателя от письменного стола (который иногда умудряются водрузить даже в походных условиях) и поставить за наборный стан колхозной газеты, дать практическое задание, которое позволит возникнуть у него другой профессии, кроме писательской, – «второй профессии», а не «второй книги».Симптоматичным в этом отношении оказывается понятие «человеческого документа» (document humain
), ведущее родословную от натурализма и, в частности, активно использующееся Золя в «Экспериментальном романе»[1078], а впоследствии наследуемое (этно)сюрреализмом[1079]. Оно не только объединяет натурализм и сюрреализм в единый континуум, но и еще раз подчеркивает их общую ориентацию на эмпирические научные методы и в точности отражает этот пограничный характер практики сбора документальных фактов, снабженной, однако, специфически литературной интонацией или методом письма[1080]. Оба эти случая на границе литературы и науки/техники существуют в общей ситуации напряжения между регистрами документальности и субъективности в межвоенную эпоху, которое по-разному разрешается в различных национальных традициях[1081]. Во французском случае специфика любой циркуляции на границе литературы и науки осложняется тем, что lettres фактически не являются одной из культур, противопоставленной точному знанию (как в британской традиции «двух культур» или немецкой оппозиции «понимания и объяснения»[1082]), но discours à la fois premier et total[1083], а в случае этнологии его даже можно было бы назвать discours social total[1084]. В свою очередь, фон, на котором идет война, или взаимодействие культур в советской версии обязаны не столько дисциплинарному делению знания, сколько политическому фронту между «двумя культурами» (Ленин), одна из которых, как известно, носит название пролетарской (Богданов)[1085].* * *