Если эстетические посылки Лейриса оказываются связаны с этнологической процедурой и сопутствующими ей «трудностями перевода» / «второй книги», то философские корни интереса к сакральному восходят к лекциям Мосса, а следовательно, и к «Элементарным формам религиозной жизни» Дюркгейма. Этот изначально позитивистский интерес передается от дяди к племяннику и далее везде как все менее социологизирующий и все более мифологизированный – таким он окажется в конце концов в Коллеже социологии. Сакральное, по словам Лейриса, начинается с того момента, когда «есть четко проведенная граница, гетерогенность, дихотомия», и оно существует «не столько в вещах или людях, но в тех отношениях, которые я поддерживаю с некоторыми из них». Наконец, «все, что касается языка» кажется ему «по крайней мере в некоторой мере несущим отпечаток сакрального»[1086]
. Не значит ли все это, что под именем сакрального метафоризуется и драматизируется просто-напросто бинарная оппозиция, которая ранее уже фигурировала в организации функционирования лингвистического знака и в будущем ляжет в основание структурной антропологии коллеги Лейриса по этнологическим экспедициям – Леви-Стросса?В XX веке Франция позже других империй отправляет экспедиции в свои колонии – для изучения покоренных народов и с целью их же администрирования. Экспедиции этнологов отправляются не только в колониальную Африку, но и в Океанию, куда, к примеру, едет другой, намного более «научно-технически» настроенный антрополог Андре Леруа-Гуран[1087]
. Его идею о происхождении языка из материальной практики первобытного человека и продолжения скелета техническими инструментами в тот же момент и по той же модели, что и продолжение мимической активности лица – «речевым инструментом», можно сравнить с тезисом Николая Марра о зарождении языка из материальной культуры. И все же, как несложно догадаться, работы французскихОт упрека в культурной колонизации и в насилии над материалом не избавлена и «оперативная» этнография Третьякова[1090]
, однако техника фактографического письма, существующая на пересечении традиции очерковой литературы с дискурсивной инфраструктурой авангарда, и сами «путевки» Третьякова на колхозы позволяют не только собирать материал «при его минимальной деформации», но и выработать принципиально отличное от колониального отношения к вещам, которое при этом распространяется со всегда проблематичного «этнографического объекта», в том числе на индустриально произведенные материальные объекты. Для Родченко уже в 1925 году вещи предстают скорее товарищами, для Третьякова же, этого «учителя других авторов», вещи оказываются огнеупорным зеркалом самого субъекта, но и «обучают участию»[1091].Если миссия Дакар – Джибути знаменует начало и конец интереса этнологии к материальным объектам, то интерес литературы факта к фактам переживает схожие трансформации, и с начала 1930-х Третьяков все больше говорит об отсутствии «фактов как таковых» и важности обработки сырого материала и даже об оперативном участии писателя в конструировании описываемых фактов. Однако их различает направление, в пользу которого совершается этот отказ: этнолог замещает объекты своими пресуппозициями, этнограф – практикой их преобразования. Возможно, под его пером «не корежится и не пылает бумага», но свою речь на Первом съезде советских писателей в 1934 году он заканчивает инструментальной метафорой, согласно которой письменные принадлежности тоже оказывались «колющим оружием»:
Он погибнет, этот <капиталистический> мир, а когда над трупом его поднимутся свалившие его молот, лемех, клинок и штык, то не последним среди них будет наше писательское перо, наше колющее и режущее орудие (
Заключение к главе: Front gauche и другие следствия